Сквозь пушистую пыль трюмо я порой мерещился себе
«Приятель, так выглядит твоё чистилище, – повторил десятилетний я, выкатываясь на лестницу, – чистилище с приветом».
Хохотнул и оттаял. Непохожесть на семейство – будто краски на разной основе замешивали, будто лепили, опираясь на иное учение о пропорциях, будто поселили в одной каморке два, а то и три биологических вида, странные имена моих сестёр, трюмо, не лезущее за словом в ящик, – что-то из перечисленного должно было считаться приветом неизвестно откуда. В чистилище лучше с приветом, чем без оного.
– Почему ты не уедешь?
Двенадцатилетний я пристал с этим вопросом к Эхо, которая полушёпотом читала мне на ночь. Лампа на прикроватной табуретке шипела и дребезжала от накала проволоки, но свет её завяз в зыбучем песке, в трёх пыльных зеркалах, где в полумраке метались призраки, не отражения.
Отсек за клеёнчатой занавеской, между трюмо и дверью, я выманил, выцыганил, поймав каргу в силки сомнений: откуда больше дует, с лестницы или из окна? В итоге к раме, давно утерянной под вздувшимися полосами газетной бумаги, поселили Алу. Последняя не жаловалась.
– Почему я не уеду… А куда?
– Неважно, куда.
– Ты прав, загляденье. Неважно. Хоть замуж в соседний подъезд, хоть в другой город без гроша в кармане.
– Так почему ты не уедешь?
Спрашивал я не с праздным любопытством и не из сострадания к Эхо. Сочувствие, безусловно, имело место, но никогда мною не руководило. В ответах сестры я надеялся увидеть ключ к самому себе. Почему я ещё не сбежал? Почему ни разу не ночевал на отшибе города, в том не внушающем доверия торговом центре, который пленил меня лубочным колоритом востока и ежедневно сменяющимися иероглифами на вывеске химчистки под самой крышей, чей желтеющий пластик казался собранным из кристаллов прозрачного кварца на контрасте с грубыми перемычками? Ведь была мысль. Не только мысль – был план, проработанная стратегия. И всё-таки я оставался.
– Мама меня не простит, если уйду. Знаю, я имею право – как это говорится – «на собственную жизнь». Но что-то сидит внутри. Она ведь думает, что права. Ей ничего не объяснишь. Для неё мой уход будет предательством, значит, и для меня тоже. Ведь главное – не что происходит, а как это воспринимают. И я боюсь, что не смогу, не захочу жить с камнем на шее. Ты скажешь, что чувства других от нас не зависят, так зачем дёргаться? Но по мне, раз мы эти чувства вызываем, значит, и ответственность за них несём. Может быть, во мне говорит врождённая, иррациональная любовь.
– Да не любишь ты её. И она тебя не любит.
– Но никогда в этом не признается. Даже самой себе. Выходит, главное – не то, что люди чувствуют, а то, как они это называют.
Я фыркнул и уставился на тени в трюмо. Допрос мне ничем не помог. Груза ответственности за чувства карги я не ощущал, от слова «мама» передёрнулся, совесть, если таковая имелась, молчала.
– Почему я не бегу в никуда? – спросил я той же ночью, в кромешной темноте разрывая носом пушистую пыль и тыкаясь в холод зеркала.
– В никуда, – передразнило трюмо.
– Да уж, уходить в роскошный закат по ковровой дорожке приятней, чем в никуда, – отозвался я. – Совсем хорошо, если дорожка – не из тех пародий на ковры, что у нас висят по стенам. Не представляю себя работающим за гроши в какой-нибудь забегаловке или подъедающим надкусанный хлеб, не представляю себя в роли автостопщика… А впрочем, как сейчас, я себя тоже не представляю. Живу – и не представляю. Чем я избалован? Ежедневным душем под аккомпанемент воплей о том, сколько кубометров воды тратят сёстры? Пожалуй, всё. Я и без душа могу, если прижмёт. Не хочу, но могу. Значит, завтра бежим?
– Бежим.
– Ну дожили, я говорю о себе во множественном числе. Самомнению можно только завидовать.
В ту ночь мне снилась наша общая комната, но без ковров, без клеёнчатых занавесок, без горшков с никому не нужными растениями на подоконнике, зато с внезапным переплетением веток за стёклами. Из мебели остался только продавленный, потёртый, когда-то красный диван, на котором обычно спала Ала. На фоне голого камня стен он смотрелся уместней, чем прежде. Камня? Спящий мозг всполошился и решил, что обои скроют несостыковку – текстильные, шелковистые обои, кажется, тёмно-зелёные, впрочем, в полутьме не разобрать. Деревья за окнами при попытке их рассмотреть превратились в резные наличники.
– Что и требовалось доказать. Продолговатая комната ещё не приговор. «До чего же я падок на красоту видимого мира», – сказал я вслух.
– До чего тебя довели, если это ты называешь красотой, – передразнило трюмо.
Утром я никуда не побежал, потому как проснулся посреди истории, конец которой мне было любопытно узнать: Ала исчезла.