Аллочка в театре играет Елену в “Страхе”[275]
. Мы с подружкой моей Леониллой (Аллина мать) ходили в “дорогой магазин” за колбасами. И на ужин, и Аллочке в дорогу. Завтра в 7 часов утра она едет на гастроли во Владимир. Такова ее жизнь последние годы: спектакль на спектакле, гастроли, концерты. Почти год – киносъемки (“Грозы”).На углу Тверской и Огаревской над входом в огромное здание почтамта вращается, освещенный извнутри, синея своими океанами, большой глобус. Над ним цепи красных, белых и зеленых огней и геометрические фигуры, осененные сверху электрической пятиугольной звездой. Народ толпится на углу, созерцая то гаснущие, то вспыхивающие лампочки. Громкоговорители ревут что-то мажорное, нескончаемый пестрый поток льется вниз к Театральной площади. Там стоит, верно, какая-нибудь гигантская модель машины под лучами разноцветных прожекторов.
Всю жизнь поражает меня эта бедность, однообразность, невыразительность народных торжеств. Для тех, кто в них вливается как их активная частица, есть, вероятно, компенсация, какой я не знаю – усиление, расширение своего “я” до ощущения коллектива. Гражданину вселенной не нужно гулять по улице в общем потоке для того, чтобы почувствовать свое единение с Целым. Это лучше всего чувствуется наедине с собой. Или в дни общих бедствий. Или в моменты великого исторического сдвига, как было в Москве в февральские дни 16 лет тому назад.
И все-таки праздничный вид улиц порадовал меня. Приятно было видеть на лицах вместо обычной угрюмой озабоченности оживление небудничного порядка, глаза, устремленные на огни иллюминации, а не на кооперативы с модным и тоскливым вопросом: что дают? И эти спокойные шаги прогулки вместо лихорадочного бега на службу и со службы.
15 тетрадь
26.6-23.9.1934
Перед глазами у меня все стоит этот молодой рыжий комсомолец, который приходил в нашу квартиру обивать потолок. Нашему дому грозит обвал, потолки в трещинах, осыпаются, пол коробится, оттого что под домом проводят метро. Рабочий, юноша лет 22-х, сидел, отдыхал с папиросой на подоконнике и, ласково, назидательно глядя на меня блестящими серыми глазами, говорил: “…оно, конечно: жить в таком доме – мало удовольствия и даже опасно. Многие обижаются на метро, а того не понимают, что нужно же при такой населенности упорядочить движение”. Я согласилась с ним. И тогда он уже задушевным тоном продолжал: “Ведь надо же правду сказать, товарищ, против запада, и против Саши (так называл он САСШ Америки) мы отстали. И значит, должны догнать. И догоняем вовсю. Рабочий день у нас 24 часа на стройках. Наша нефть уже на всех рынках, и в Париже, и в Берлине, и на востоке. Оно, правда (с мягкой, виноватой улыбкой), правда, что провинция сидит без керосину. Но, если здраво рассудить, на социализм работает одна Москва и такие города, как Магнитогорск, Горловка. И тех, кто работает, нельзя оставлять без отопления, освещения. Мы работаем для будущего. А провинция – для себя. Пусть они скажут, какая у них цель! Нету ее. А мы, кто строит, знаем, что нам обязательно нужно догнать капиталистические страны. Это – цель”.
– А я думаю, товарищ, что цель дальше и больше, – сказала я.
– Как так? – спросил он заинтересованно и даже папиросу бросил.
– Цель, по-моему, – служение тому будущему, когда совсем не будет капиталистических стран, и некого будет ни догонять, ни перегонять, и можно будет ощущать всех народов, всех людей на своей планете как одно всемирное братство.
– Это вы правильно, – сказал он. И задумчиво прибавил: – До этого мы с вами, конечно, не доживем. Но хорошо для этого жить, хорошо, что пришлось в это время жить.
Бесконечно тронуло меня его лицо, его слова. С утра до вечера обсыпанный известкой отбитой штукатурки, не успевающий из-за спешности работы пообедать, он сумел вложить в это, и вложить действенно, свою высшую мечту о благе человечества. И он служит миру всего мира по-своему и тем, что отдает всю энергию работе, и тем, что готов пропустить для нее обед, и не ропщет на то, что “пятилетки заставят и приучат потесниться”.
Дрались на улице два беспризорника. Одному едва ли минуло пять лет, другой – побольше. Старший избил маленького, и тот, вырвавшись от него, заплакал так младенчески и так жалостно, подымая кулачонки к голове. И побрел куда-то за угол, ковыляя на зашибленной ножке. А я смотрела с балкона. (И потом пошла пить чай.) Видела? Видела. Слышала? Да. Поняла? Нет. Никогда не пойму, как это повелось на свете, как это смело у нас, у людей, так повестись и как я могу на это смотреть и после этого жить, как и жила.