Думала вчера, думаю сегодня о шестом чувстве. Под ним каждый употребляющий эти слова разумеет нечто свое. У Гумилева – это (в прекрасном стихотворении о шестом чувстве) отклики души на красоту. У Пришвина (в книжонке “Мой очерк”) – чутье, каким распознают “хорошего человека”. Со свойственной ему беззастенчивостью он дает понять, что это шестое чувство всегда располагало в его пользу даже глубоко падших людей. Для меня шестое чувство – смутно брезжущая в нас форма сознания, когда объединяются и примиряются антиномии мироощущения: все раздельно, все глубоко индивидуально – и все едино и нераздельно; мир и человек в нем трагичны, и все в целости гармонично, все в становлении – и все дано, дано, все предустановлено. Без воли Божьей “ни один волосок не спадет с головы” – божественно свободна воля человека.
В квартире Тарасевича[282]
(у его свояченицы и дочери) неожиданная встреча с Л. А. Алексинской, служащей в биологическом институте, а 40 лет тому назад – двенадцатилетней девочкой Людмилой Линдфорс, которая смотрела на меня в саду их черниговского имения совершенно теми же однообразно удивленными выпуклыми лилово-голубыми глазами, как вчера за чайным столом глядела пятидесятилетняя женщина. По этим глазам я узнала ее 12 лет тому назад в конторе, где получалась “Ара”, узнала, не видя тридцать лет (последний раз перед этим видела ее двенадцатилетней).Такие встречи важны тем, что в одно мгновение уничтожают преграду между прошлым и настоящим, между возрастными ощущениями нашего “я”, восстановляя целостность самосознания.
Было мне тогда, когда я гостила в семье Линдфорсов[283]
, 24 года. Как живо вспомнилось даже то платье, в каком ехала к ним, – кремовое с какими-то редкими розовыми звездами, и крымский шарф на голове вместо шляпы. Назывался он – марама. В вагоне окружили меня какие-то молоденькие девушки – гимназистки, ехавшие из Киева домой на каникулы. Наперебой оказывали разные дорожные услуги. Чем вызывалось то девическое обожание, какое дарила мне жизнь (иногда эти дары были тягостны)? Тем ли, что я очень рано, чуть минуло 20 лет, стала чувствовать деметровское материнство к этим “корам”. Или тем, что с детских лет была чувствительна ко всем оттенкам человеческой, в частности – женской красоты? Или, может быть, тут играло роль умение слушать и заинтересованность, такая горячая в молодости – чужой психикой, чужими судьбами. Может быть, все вместе. И еще та повышенная процентность вейнингеровского М (мужского начала), какую я сама нередко чувствовала в своей рыхлой ультраженственности. В моей крови живут, несомненно, и псковские ушкуйники, и тот пращур, до 120 лет живший, пещерный отшельник Малахия, в честь которого отец и его братья переменили фамилию Осиповых на Малахиевых.Линдфорсы, давно обрусевшие шведы, в крови которых жили и шотландцы – Латри, – и еще какие-то западноевропейцы и украинцы, были очень известной в те годы украинофильской семьей в Киеве. Семья состояла из четырех девушек, двух девочек и одного подростка- мальчика. Родители рано умерли. Были в стороне какие-то опекуны. И жила в доме немолодая учительница, которая неожиданно для всех вышла замуж за гимназиста Тасика. И тогда, когда я приехала в Алешню, хозяйничала в доме старшая сестра, недавно вышедшая замуж, Ольга Александровна. Она была самой красивой из всех “наяд”, как прозвал кто-то всех этих барышень за их стройность, грацию, белизну и белокурость. У Ольги были огромные, редко-синего цвета, как итальянское небо, глаза с очень черными ресницами и черными, изящного рисунка бровями. И все в ней было изящно, хрупко, тонко и породисто. Житейски проявлялась она мало, не интересовалась общими разговорами, вся ушла в колыбельку крохотного Бобика, первого сына, которому было тогда несколько месяцев. У нее был чудесный голос, и пела она артистически, как опытная певица. Но почему-то она очень неохотно, очень редко склонялась на просьбы и даже на мольбы спеть что-нибудь. Для меня пение в те времена было каким-то волшебным, сверхчеловеческим наслаждением – я сразу, при первых звуках какого-нибудь из любимых романсов, переселялась в особый мир, где существовали только эти слова, эта мелодия, а я сама и все окружающее переставало существовать. Песня уносила меня, как могучая река, в те страны, где человеческие чувства живут в преображенно прекрасном мире, вне условностей, вне преходящести, где все так воздушно-легко и нет вопросов о заработке, о пище, нет быта…
Его имение Олешня (Алешня) находилось в Гоооднянском уезде Черниговской губ.
Синеокая сирена только два раза, склонясь на мои униженные мольбы, спела для меня. Один раз Чайковского “Ни слова, о друг мой”, другой раз, – не знаю, чье – “Убаюкай, родная, больную меня, как баюкала в детстве качая!”.
Это было 40 лет тому назад, но и сейчас я помню тот холодок восторга, какой заставляет бледнеть лицо и шевелит волосы на голове.