Последняя возможность бежать представилась, когда колонна готовилась к отправке. Негру поручили наблюдать за порядком, и он, солдат, стал командовать офицерами. При подсчете пленных была отчаянная путаница — это повторялось потом ежедневно; немецким унтер-офицерам никогда не удавалось с одного раза сосчитать количество пленных в колонне. Франсуа оказался лишним при подсчете. Пленные офицеры переходили из одного двора в другой через узенькую калитку. Негр подмигнул ему. Стоило только отбежать назад. Франсуа, одуревший от лихорадки, упустил момент. Подошел немец, негр пожал плечами. Когда Субейрак наконец понял в чем дело, было уже слишком поздно.
Лихорадка, конечно. Или, может быть, боязнь действовать? Он не был уверен теперь.
У него промелькнула ужасная мысль — она, наверное, появилась уже давно, и разговор с Эберлэном только сделал ее явственней: «В сущности, я находился в том же положении, что и человек из Вольмеранжа — и я тоже не шевельнулся». Мысль эта, хотя и более чем спорная, была малоутешительна.
Вся их дальнейшая история оказалась не чем иным, как постепенным исчезновением двух миллионов Ион во чреве немецкого кита. Он вспомнил Лейпциг, бесконечные предместья, железобетонные здания, бункеры, металлические сооружения. Французы смотрели на все это через узкую щель, едва приоткрыв двери теплушки, где они задыхались от жары; голодные, измученные лихорадкой и нечистой совестью побежденных, а главным образом, жаждой, которая заставляла их на каждой остановке кидаться к колонкам, водостокам и к станционным водокачкам.
Перед его глазами вновь вставала Германия с ее деревнями, разукрашенными флагами, с полями, где чередовались посевы ржи и картофеля. По мере того как поезд увозил их на восток, казалось гигантские пласты этой Германии все сильнее давят на его грудь, вызывая чувство удушья. Германия… Ее реки текли на север, тогда как французские реки текли на запад; дети здесь были светлоголовые; на перронах толпились люди, одетые в национальный зеленый цвет; на переездах, облокотясь о шлагбаумы, терпеливо ожидали крестьяне; в Одере купались солдаты-отпускники, а в полях работали крестьянки в ярких платьях, словно цветы мака, рассыпанные среди неубранных хлебов. Знамена и вращающаяся свастика — волшебная мельница воскресшего варварства… Серо-зеленый, светло-карий, синий цвет удивленных детских глаз, мир, увиденный сквозь узкую щель глазами, воспаленными от жара. В лагере он, наконец, понял. Он разглядел западню, только когда попал в нее.
Он вновь задался вопросом — достаточно ли
Тото тихо спросил:
— Так как же этуф-кретьен, Франсуа?
— Мне не хочется есть, Тото, — сказал Франсуа, — ты вот был в охотниках, скажи, что ты думаешь о побеге? Да, о побеге, как таковом? О необходимости побега?
Благодаря театру у актеров офицерского лагеря появились какие-то общественные обязанности, напоминавшие «подлинную жизнь», по превосходному выражению Ван-Гога (его «Письма» были «бестселлером» лагерной библиотеки) — у них создавалась иллюзия свободы, которую другие пытались найти в учении, в споре или в молитве. И все же пленные оставались пленными. Однако они не всегда воспринимали свое положение таким, каким оно было в действительности. Франсуа Субейрак, поглощенный постановкой «Комической истории» и принимающий это занятие всерьез, потому что весь деревянный городок принимал его всерьез, ощущал плен в гораздо меньшей степени, нежели какой-нибудь фанатик спелеологии или альпинизма.
Эберлэн, неспособный отдаться какой бы то ни было умственной деятельности, чувствовал плен гораздо острее, его лихорадочное состояние можно было простить. Именно оно оживило в Субейраке сомнения, исчезавшие по мере того, как в нем умирал свободный человек. Он взял записную книжку, в которую беспорядочно заносил свои мысли, цитаты, режиссерские заметки, и стал писать: