В голосе образцового беглеца слышалась досада: «Он сердится на меня, — подумал Субейрак. — Теперь он сердится на меня. Сердится потому, что я психологически помешал ему „сделать попытку“, поставил его в такое положение, которое требовало от него некоторого нравственного благородства по отношению к врагу».
Франсуа не проявил любопытства, не спросил у артиллериста, кто была эта накрашенная женщина в Лауэнмюнде, откуда он знал ее. Однако он был поражен, убедившись, что Эберлэн не лжет, не преувеличивает, не обольщается.
Двое детей — младший казался точной копией старшего — смотрели на пленных голубыми глазами, полными удивления. Женщина, дети и лошадь снова принялись медленно кружиться, приводя в движение примитивный жернов.
— Кто же настоящие пленные? — спросил Франсуа, неприятно пораженный унылой символикой этого зрелища.
— Ох, устал… — вздохнул Ван. — Знаешь, Франсуа, я вспомнил в связи с Ватреном… Помнишь Рикэ, лейтенантика-сапера, который работал в батальоне, когда мы находились в Эльзасе?
— Помню.
— Так вот однажды — ты, кажется, был в отпуску — Рикэ во всеуслышание заявил в офицерской столовой: «Я часто спрашиваю себя, что мы здесь делаем?» Все посмотрели на него. Ты знаешь, как нетерпимо относился Ватрен к пораженцам. Но тут он тихо ответил: «Я тоже не знаю. И все же я не могу не быть здесь».
— Да, — ответил Франсуа. — Да.
У полицейского поста ефрейтор пересчитал идущих. Он дважды сбивался со счета, хотя их было всего пятеро. Положительно это стало традицией. Шлагбаум приподнялся. Они отдали честь Шамиссо и распростились у входа в III блок. Задумчивость не покидала Субейрака. Слова Ватрена, переданные Ваном, представляли старого майора в необычном, загадочном освещении.
Перед ним мало-помалу вырисовывался образ человека в несчастье, в одиночестве, в плену, в тягостных раздумьях, человека глубокого, сложного, значительного, несмотря на военный мундир, человека, который молча переживал драму многих и многих и отдавал себе в этом отчет.
Несмотря на прочную дружбу, связывавшую обитателей «штубе» 17-4, они замыкались в себе, когда приходил вахмистр, раздававший почту. Франсуа уединялся в своей берлоге, на самой вершине трехъярусной койки.
Ответ Анни, доставленный почтой для военнопленных, был написан на плохой бумаге установленного образца со штемпелями рейха — орел, держащий в когтях свастику, — и круглой печатью geprüft[44]
, принадлежащей цензуре, которой также заведовал Шамиссо. Штамп французской почты, украшавший письмо, с непреднамеренной иронией гласил: «От облигаций солидарности никто не отказывается». Адрес написал он сам три недели назад на талоне для ответа, вернувшемся к нему сегодня из Парижа. Таков был порядок, предписанный уставом, но он портил им удовольствие — получалось так, словно они сами себе писали письма.Он вскрыл конверт. Анни нумеровала свои письма. Это было ее семьдесят пятое письмо за время его плена.
Растянувшись на сбившемся комьями матраце из бумажной стружки, Субейрак с первых же строк почувствовал, что это письмо было особенно важным.
15-4-42 (значит, оно шло пятнадцать дней). «Я теперь понимаю твое суждение о М. Р.»
Эти инициалы обозначали Мориса Рэймона. Морис Рэймон — его товарищ по Эколь Нормаль тоже попал в плен и с самого начала сотрудничал в немецкой лагерной газете «Единение». Зная, что Франсуа в плену, он затребовал его через Берлин для участия в редактировании этого презренного листка. Запрос пришел через Шамиссо. Франсуа наотрез отказался. Он не удержался и в завуалированных выражениях сообщил Анни об этом невеселом происшествии. Первая фраза письма Анни подтвердила, что она все поняла.
Дело осложнялось тем, что за свои услуги — хотя и бескорыстные (Франсуа был готов поклясться в этом), — Морис Рэймон был недавно репатриирован, виделся с Анни и собирался начать из Парижа хлопоты об освобождении Франсуа. Следовало решительно пресечь эти действия, компрометирующие Франсуа.
Франсуа вспомнил Мориса Рэймона, его красную добродушную физиономию весельчака и балагура. В Эколь Нормаль ничто не разъединяло их, оба участвовали в ТППС[45]
Марсо Пивера, были ярыми врагами военных, империализма, колониализма. Жизнь била ключом в Рэймоне, его любимым изречением было: «Живая собака лучше мертвого льва». Досадно, что он придерживался того же образа мыслей, несмотря на войну и поражение, не видя, что положение полностью изменилось, и продолжал вести борьбу против всякой войны, будучи под сапогом завоевателя.Прогулка в Лауэнмюнде несколько дней назад казалась тем примечательней, что фон-Шамиссо, зная об отказе Франсуа участвовать в редактировании «Единения» и читая его переписку, не мог сомневаться в том, как Франсуа относился к коллаборационизму.