Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она теперь его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только один немец, успокаивал ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу: плачет она или это истерика у нее такая.
Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем точней у него создавалось впечатление, что говорят они, словно дети, и любят друг друга этой исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, где идет все не от желания забыться, а от того ушедшего в небытие мира, когда люди относились к любви не как к инструменту забвения — вроде водки или морфия, а когда любовь была высоким чувством, понятным детям, мудрецам и обреченным на смерть.
Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа осталось минут сорок. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, все равно он возвращался домой и от Богданова и с других явок засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений.
Крыся была на кухне. Она мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся, а Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой.
«Надо будет ему сказать, — подумал он, — что нельзя так вертеться. Резкие движения — могильщики разведчика даже в движениях ума».
На пороге стоял немец. Это был Курт.
— Здравствуйте, панове, — сказал он на ломаном польском и прошел в кухню.
Они начали быстро о чем-то говорить. Вернее, говорил Курт, а Крыся изредка спрашивала его о чем-то. Потом они надолго замолчали.
Богданов кивнул головой на кухню и шепнул:
— Ишь, Монтекки и Капулетти.
— Тш-ш-ш, — приложил Коля палец к губам.
Коля все время прислушивался к разговору. Немца переводили в Германию, он не хотел уезжать.
«Немец был бы нам очень кстати, — подумал Коля, — только этот какой-то раззява. От него, как от козла молока».
А потом немец заплакал. Было слышно, как жалобно он плачет, по-детски всхлипывая. Крыся утешала его, что-то быстрое шептала ему, а он всхлипывал и мешал немецкие и польские слова.
— Ну что же делать, — шептала Крыся, — что же делать, значит, не судьба нам, значит, не судьба.
— Я никуда не уеду отсюда, — выдохнул Курт. — Никуда.
Есть люди, которые скоропалительны в своих решениях, а потом, уже после того, как они дали согласие или, наоборот, столь же решительно отказали, по прошествии часов, дней, а может быть, и месяцев, в сердце их начинается мучительная борьба: прав был или неправ. Обычно такие люди эмоционально неуравновешенны, и кажущаяся их искренность, смекалка и предвидение на самом-то деле оказываются внешним выражением комплекса, который мешает им самим впоследствии продолжать начатое.
Есть люди, которые, казалось бы, медлительны и неповоротливы, и путь их к решению на первый взгляд является гарантией того, что человек тщательно взвесил все «за» и «против», выбрал единственное, казавшееся ему верным решение. На самом деле и такие медлительные в выборе люди сплошь и рядом оказываются потом перед трагической дилеммой — отказаться от данного слова или держаться этого данного слова.
Союз эмоциональной непосредственности и медлительной аналитичности создает тот сплав, который рождает разведчика, быстро и точно думающего и не просто оценивающего факт, но анализирующего его с точки зрения прошлого, настоящего и возможного будущего.
Коля этим даром обладал.
Откуда это пришло к нему — после специальной подготовки или трехлетнего опыта войны, — судить с полной определенностью нелегко. Можно, правда, предположить, что передалось ему это поразительное качество — сплав противоположностей, каждая из которых может одновременно считаться и достоинством и недостатком, а вкупе великим даром, — от его отца Всеволода Владимировича Владимирова, который был известен его матери Александре Николаевне Гаврилиной как Максим Максимович Исаев, а Гиммлеру как фон Штирлиц.
В центре
Только около часа исполнители кончили работу и передали полковнику Бородину текст третьего радиосеанса с Вихрем.
— Чайку у нас не осталось? — спросил полковник капитана Высоковского. — Замерз я что-то, погреться хочу.
— Сейчас я включу плитку, — сказал капитан. — У меня, по-моему, и малинки есть немного. Хотите, на малине заварю?
— Это будет божественно, — сказал Бородин и потянулся за табаком. Он несколько лет работал с Буденным и от него взял привычку курить табак, заворачивая его в папиросную бумагу толстой сигарой.
Высоковский пошел на кухню (разведотдел занимал маленький коттедж неподалеку от Львова). Особнячок был удобный, с массой закоулков и кладовок, пахло в нем как-то по-особому довоенно — засахарившимся вареньем, сушеными грибами и апельсиновыми корками (в особняке жил владелец бакалеи).
Бородин слышал, как капитан гремел на кухне кастрюлями.