Проверяя пули в обойме, парикмахер не заметил, как скривился при этом слове Иларио Сакайон. Ему почудилось на минуту, что он целится в того койота, с текуньей горы, хотя знает, что он не койот, душой знает, чует. Та часть души, над которой не властвует ум, мгновенно и навек приняла все, что владелец ее прежде считал суеверием. Выстрелишь в койота, а Ничо Акино падает раненый или убитый. А как его, койота, хоронить? Как вернуть душу человеку? Иларио все еще держал многоценный револьвер. Он быстро положил его и потянулся за шляпой.
– Берите, дон Ила, пожалеете!
– Что я, разбойник? Заеду другой раз, может, и возьму, если никто не купит. Я вам чуть не забыл заплатить.
Ожидая сдачу, он закурил, сплюнул в плевательницу у входа, пожал руку дону Тринидад Эстрада де Леон Моралесу и вышел на улицу, где, поджидая его, дремал серый мул.
Шум стоял такой, что, разлетись он на куски, его можно было бы съесть или, верней, слизать, словно желе с блюда. Когда погонщик возвращался из города, ему всегда казалось, что у него липкие руки, лицо, одежда. Проезжая мимо самого лучшего магазина конской сбруи, он загляделся на витрину. Там стояла огромная лошадь, а в дверях, как бы встречая покупателей, – еще одна, такая же, и вся сбруя их – седло, поводья, стремена – сверкала и переливалась золотом и серебром, словно ее усеяли светляки. Всадников на них не было, но он, проезжая здесь, всегда видел Мачохона, как те, кто выжигают поля. Очень уж все сверкало. На таких не расскачешься, подумал Иларио, они всегда стоят, только кажется, что бегут, будто солнце или звезды. Сядешь на них и, чего доброго, обратишься в памятник, да и пустые они, наверное, как лошадка, которую дон Деферик подарил на именины сыну майора. Лучше уж та лошадь, каменная, с белой гривой. Глаза у нее блестят, когда на нее светит солнце, стоит она как вкопанная у стены, и круп у нее прямо полированный, потому что мальчишки на переменках влезают на нее и скатываются вниз.
Иларио вернулся туда, где торговали сеном, и въехал во двор. К вечеру здешние жители совсем одурели и слонялись по галерейкам. Кто-то играл на гитаре и пел:
Иларио пристроил мула так, чтобы он никому не мешал, напоил его, дал ему сена и с седлом в руках пошел на галерейку. Там он сразу встретил своих приятелей Бенито Рамоса и Касимиро Солареса, которые сгружали с мулов початки в сетчатых тюках. Приятелями ему были оба, но Рамоса он не любил, и тот не питал к нему нежных чувств. Бывает так – не любят люди друг друга… Рамос поздоровался с ним, но сразу стал грубить и подшучивать.
– Кого я вижу! – крикнул он. – Иларио! Куда только не сунешься…
Иларио в долгу не остался.
– На себя погляди, – сказал он, – где тебя только не встретишь!
– Ты уж не крути, говори прямо, что я черту душу продал, не обижусь!
– Ты сам и сказал, не я…
Мулов разгрузили, какие-то женщины поинтересовались, не на продажу ли этот маис, Иларио принялся бренчать на гитаре. Шляпу он снял. Если с неба в нее упадет звезда, это к счастью.
Приятели сидели на ступеньках и беседовали в полумраке. Бенито Рамос сказал, что его совсем допекла застарелая грыжа. Болит и болит, помрешь – не заметишь, если на нее надавить.
– Уж давил небось, признайся, – пошутил Иларио, переходя в наступление, чтоб не тронули его самого. Но Бенито невесело молчал, и наш погонщик, пожалев о своей грубости, сказал почти что ласково: – Ты бы к доктору сходил. От грыжи сколько народу вылечилось. Режут ее. И лекарства есть. Такую болезнь запускать нельзя – хуже будет.
– Я и сам так думаю, для этого больше и приехал. Надеялся я. мне сеньор Чигуичон Кулебро поможет, а он не помог, не вышло у него. Пил я натощак травку вяжущую – дрянь, каких мало, и еще он мне прописал масло, гвоздями пахнет.
– Резать надо. Попотрошат тебя, это ничего, мясо есть.
– А ты зачем приехал?… – с трудом спросил Рамос. У него даже голос сел от боли.
– Это у тебя не рак… – Иларио не сразу решился выговорить жуткое слово, от которого во рту горько, словно ты жабу пососал.