— Хочу сказать вам, учитель, — говорил Махтумкули, обращаясь к Нуры Казиму. — Три года я ел хлеб и соль медресе Ширгази. Под руководством высоких умов приобретал знания и мудрость жизни. Я ухожу, и сердце мое тоскует. На рассвете я ухожу, покидаю священные стены и всех, кому обязан знаниями и высшим пониманием бытия. Простите, учитель, что мне так не весело — я не сумел стать настоящим философом… Я написал строки прощания… если позволите, хочу их прочесть…
— Читай, — сказал Нуры Казим, глядя прямо перед собой, но было видно, что глаза его слепы, что смотрит он внутренним взглядом на то, что другим невидимо — у него было очень чувствительное сердце, у этого сирийского туркмена по имени Нуры Казим, человека с добрым и большим чувством справедливости. — Читай!
И Махтумкули начал читать так, словно разговаривал с самим собой:
Он замолчал на несколько мгновений, и Нуры Казим тихо сказал:
— Сказано честно и хорошо. Продолжайте.
Может быть, впервые за все время он назвал ученика на "вы". И Махтумкули продолжал:
Выслушав стихотворение до конца, Нуры Казим посоветовал показать его Бабаджан-ахуну. Махтумкули пожал плечами:
— Он ведь запретил мне сочинять стихи.
Нуры Казим помолчал, потом проницательные глаза его нашли глаза Махтумкули.
— У одного мудреца спросили: "Какая самая чувствительная жилка у человека?" Тот ответил: "Жилка самовлюбленности". Пир, заставив тебя сочинять стихи в честь Гаип-хана, питал надежду отличиться перед владыкой, заслужить его благосклонность, чтобы потом использовать ее в своих целях. Ты ожиданий его не оправдал, потому и выразил он тебе свое неудовольствие. А в тех стихах, которые ты читал перед ханом, нет ничего крамольного, в худшем случае их можно понять как восхваление самого себя, приближение себя к пророку, в то время как приблизить следовало хана. Добавь сюда всего две строки, восхваляющие либо хана, либо пира, и на твои плечи накинут халат победителя.
Махтумкули захотелось обнять Нуры Казима, настолько большое расположение чувствовал он к этому человеку. Наверно, чувства Нуры Казима были аналогичны, потому что глаза его светились грустной лаской и доброжелательством. Он тоже, кстати, поговаривал о возвращении на родину, в аравийские степи. В Хиве ему жилось неплохо, мог бы жениться и обзавестись добрым хозяйством, да, как говорят, каждому зайцу своя кочка. Чужаком чувствовал себя в Хиве Нуры Казим, пришлым, инородным телом, как соринка в глазу.
— Вы считаете, что надо стихи показать Бабаджач-ахуну? — спросил Махтумкули.
— Это возместит ему то, что ты не досказал в стихах, читанных на празднестве Гаип-хана, — подтвердил свое мнение Нуры Казим.
— А если я попрошу сделать это вас?
Нуры Казим подумал.
— По-моему… А впрочем, это, может быть, лишний раз подчеркнет твою скромность. Я согласен передать.
В караван-сарае купца Хайруллы царило оживление. Кормили животных, пили чай, завтракали, увязывали хурджуны, творили намаз.
У Махтумкули прибавилось морщинок на лбу. Он уже знал — и из отцовского письма, и от Нурджана, — что Менгли тяжело болела. Если верить одним толкам, это была притворная болезнь, если считать, что правы другие, она болела всерьез. Однако ни притворные, ни настоящие болезни изменить уже ничего не могли — судьба девушки была решена. Об этом Махтумкули услышал совершенно случайно. Он зажал Нурджана в угол, и тот признался: да, решена. Не Адна-хану продали ее родители, а в Джелгелан, сыну одного бая. И калым уже взяли, и день свадьбы назначили.