За качество бумаги прошу извинить. Другой не имеется. Мыло было в ней завёрнуто – стерильна».
Утром следующего дня, заняв денег на дорогу у соседки, Валюх Надежды Алексеевны, и пообещав ей на неделе расплатиться свежими хариусами или малосолёными сижками, уехал Василий в Елисейск.
Следом туда же укатил и Николай Андреевич.
И домой они по разнице вернулись к вечеру: один на рейсовом автобусе, а другой – на самосвалишке колхозном.
Ну а назавтра, не таясь, с каном розовым через плечо и с лёгким, высушенным под навесом сосновым удилищем в руке, мимо дома, где живёт с семьёй глава местной администрации, шёл Василий Остапович Буздыган, не торопился, на Кемь – окунь скопился в омутах, клевать, сказал тут кто-то, жорко начал.
И как бы вместо предисловия и послесловия, или Иезуитская месть несостоявшегося участкового
Молодым, но и не юношей уже, а вполне зрелым человеком, определённо – неженатым: ничего такого, что опорочило бы его – и не напрасно, а заслуженно, – за ним из прошлого не потянулось, ни в виде покинутой им где-то подло и разыскавшей наконец его семьи, ни в форме настигших его требований алиментов, нет, ничего, и до сих пор вот никакого отголоску, был бы нечист, давно бы как-то да аукнулось, – с «волчьим» военным билетом, выданным ему по случаю его, со стороны даже заметного, плоскостопия, после окончания им сельскохозяйственного техникума в Исленьске, распределился Николай Андреевич Валюх по разнорядке в Сретенское, о котором раньше и не слыхивал, пожалуй, – глушь несусветная – для горожанина-то, – захолустье, и пожалеть бы его только, но долг есть долг, не отмахнуться было: коммунист, – сменив тут, в Сретенском, изрядно уже состарившегося и одряхлевшего на земледельческой ниве агронома – тоже, кстати, не из местных, а из бывших, царских ещё, колодников, – перебравшегося бесшумно сначала, как на промежуточную станцию, на пенсионный, в сорок рублей, советских ещё, отдых, а затем, сутки какие-то спустя, и на – конечный пункт, пункт назначения – вечный покой, но безо всякого уже пособия, на беззаботное иждивение, и уже там, на тихой боженивке, ель среди кладбища – под нею, в переплетении корней, мир его праху, зачерствевшему, как мумия, во время долгой жизни в северном, сибирском климате – в Магоге, к тому же – больше-то всё как? – больше-то всё ведь под открытым небом, словно в бою, – и в пылкий зной, и в стужу хлёсткую, и в дождь косой, и в слякоть хилкую, – от поля к полю, на коне, а чаще-то – пешком по бездорожью, – вот и забыгал. Авив Георгиевич Фонфельд-вальдундвисенмишунг – так прозывался старый агроном, пока был жив, – жил, горемыка, бобылём, век вековал, как перст, и помер одиноко, огорчив крепко привыкших к нему, как к стёклам в окнах своего дома, сретенцев, – а после смерти так – значительно короче: «А. Г. Фонфельд…» – не хватило места на могильной тумбе многобуквенной, едва ли не как азбука, его фамилии – кто только и писал, какой беда-художник, – выползла длинно с тумбы в воздух, в сумерки под елью, будто ус у императора Вильгельма прусского на фотографии – за рамку. Как отразилось это на покойном – пока тайна. Из немцев был – так представляется: рыжую бороду носил, как Фридрих Барбаросса, в ней и скончался, как кержак, с ней, посивевшей, и земле его предали, будь она, земля сибирская, ему, наверное, уже и не чужая, пухом. О нём достаточно.