– Конечно, – уважительно отвечал я. Ну-ну, подумал я. Только вы меня и видели. В сберегательной книжке, которую осенью принёс мне, вместе с добрым известием о прекращении дела, следователь, у меня ещё значились какие-то деньги, я сочинил доверенность, в канцелярии шлёпнули печать, и Ленка, взамен заскорузлой от крови, взрезанной медицинскими ножницами одёжки, что сгинула в никуда, вместе с осенью, притащила мне, крайне гордая, тугие белые трусики и мохеровые носки, табачного цвета рубашку с планочкой и пуговками «монтана», великолепные лёгкие башмаки на звонком каблуке, и штатские
джинсы, шёл июнь семьдесят седьмого, и Ленка считала, что в ином виде выйти за будочку проходной мне никак невозможно. Распрощался, – (…матушка моя говорила: эту – только насмешить или удивить… Вы: насмешили и удивили, и, не взглянув на меня, глядя будто поверх, или мимо, будто глядела прямо перед собой, а я был маленьким ребенком, Прощайте… – с небрежностью безразличия, или глубокой невнимательности, глядя вдаль… и через несколько дней, через две недели, она нежданно, с внезапностью снежного заряда в северных морях, с внезапностью пламени в лесном пожаре, появилась в убогой моей комнатке, в высоком и мрачном доме на Мойке, в эти несколько дней я извёлся тоскою, я перестал писать, разговор смутный и торопливый, летящий, словно легким касанием по гребням штормовой волны, и я начинал догадываться, что невнимательность её есть не-видение всего, что не есть гребень… и на смутный, нечёткий вопрос мой, вы ещё захотите меня увидеть, твёрдо ответила: Завтра. Уходя: обронила, забыла, оставила без внимания, или просто оставила мне: истерзанную, зачитанную пачку грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном; то была моя… уже нынче ночью я вспомню всё. Вспомню, ночью, уже в не-моей комнатушке, и подпалины на столе, где горела рукопись: загоревшись сама, от упавшей свечи, страшной ночью в июле: возвестив мне ужасное… подпалины на столе, в зеленоватой бледной ночи, и будто приснившаяся фраза из Бунина, белые кости: рыдания будут бить, колотить, изгибать меня как в падучей, и ужасный испуг чужой девочки, которая уже стала моей женой, юной, незнакомой, ненужной… успокоить её; успокоиться, чувствуя, как высыхают на скулах тяжёлые, крупные, от обиднейшей несправедливости, слёзы. И упасть в сон: как в ночную, высокую мокрую траву. Мне сниться будут: нищие шестидесятые годы, горькая юность моя, зима, лёд и слякоть, дырявые башмаки. И всё вместе, сон, слёзы, память, девчонка: значило, что нужно жить…), ощутив вдруг, как трудно, почти невозможно всё это бросить. Мимо жёлтых зданий клиник, через летний, тёмный, жизнью пахнущий парк, я шёл к проходной, неся в ярком пластиковом мешке паспорт, расчёску и прочую ерунду. Мне шел двадцать седьмой год, и я, первый раз в несуразной жизни моей, чувствовал себя семнадцатилетним. Жёсткие новые джинсы сжимали мои бёдра: как необмявшаяся флотская роба; жёсткая новая рубашка, башмаки… я чувствовал себя новобранцем. Ещё час, полтора оставались мне: до звенящей голубой сферы, что замкнёт меня, и отдалит от мира… ветер нёс по Загородному пыль.И увидев Загородный, блестящие трамвайные рельсы, булыжник, пожарную часть, я вдруг как-то тревожно, неожиданно для меня, вздохнул. То был ещё не испуг; так: первое дуновение надвигающейся жизни.
Ах! не нужно было писать эту пьесу.
Глава седьмая
И я зáжил теперь уже в одиночестве, у Пяти Углов; зажил, зажил, зажил… завлекательные глазки, завлекли умеючи, чёрт его знает, какая только чушь не лезет в голову… Зажил. Тёмный зимний Загородный проспект, угрюмость нечистых сугробов. Весенний Загородный, в оглушительном запахе корюшки, в громе грузовиков и витрин. Летний Загородный, в солнце, в бензине и пыли, в пленительном безделье… Осенний, сизый и чистый Загородный… и вновь: тёмные сугробы, вечер, красное вино, зима, и затем Натали, красавица моя бывшая жена… и на сем я простился с Фонтанкой
на многия лета.Фонтанка; Пять Углов, осень…Скверы.Кошки, и их старухи.Выпивохи.На ветхих каменных домах темнеющие доски мраморные: Дельвиг, Достоевский…
Дельвиг. Достоевский.
Дельвиг…
Темнеющие мраморные доски утомляли меня, как чужая и не заслуженная удача… и зачем
вечный упрек этот чужою талантливостью и чужим бессмертием.Вся
литература уже раздражала меня: её враждебностью мне…