И в то самое мгновение я понял: она притворяется. Ей еще и восьми нет, а она уже оказалась умнее их всех — тех, кто устроил кипеж в прессе, тех, кто считает, что создал ее.
— На что это похоже?.. То, что ты делаешь?
Даже тогда она была прекрасна. Кожа точно ванильное мороженое, и эти мягкие темные волосы, и эти глаза Сивиллы. Хорошее питание и воспитание — вот и кожа хорошая. Ну а благородное происхождение чувствовалось у нее в каждой черте: лоб, скулы, запястья, шея, ключицы — все точно резцом выточено и совершенно обворожительно. И тем не менее…
— На что это похоже?.. То, что ты делаешь?
В противном случае она бы никогда так об этом не спросила. Нет — если бы сама говорила правду. Такие вещи мы ощущаем остро, они глубоко врезаются в наше восприятие, словно бритва в кусок мыла; их невидимые острия оставляют в душе такие же глубокие порезы, как красота. Ее красота.
И та ее ложь лишь подтверждала мою правоту, но я уже понял, как неразрывно она со мной связана. Мы оба товарищи по духу, оба обманщики, оба вечные плохие парни — во всяком случае, в душе. И не имело смысла уточнять, когда я смогу — если это вообще возможно! — снова ее увидеть. И с обычным-то ребенком было бы достаточно трудно устроить тайное свидание, а уж с этой слепой девочкой, ставшей теперь знаменитостью… У меня не было ни малейших шансов.
Вот тогда-то и начались мои сны и мечты. Никто ведь ничего по-настоящему не объяснил мне ни насчет гормонов и взросления, ни насчет секса. Для женщины, имеющей трех сыновей-подростков, мать проявляла поразительную стыдливость в подобных вопросах, и, когда пришло время, большую часть сведений я получил от братьев, этакое просвещение вдогонку, так что по-настоящему я вовсе не был готов к притягательности реального опыта.
Повзрослел я довольно поздно. Но в ту весну, словно мстя кому-то, я стремительно наверстывал свое отставание. Я вырос сразу на три дюйма, кожа моя очистилась от прыщей, и я вдруг очень резко и даже как-то неприятно стал ощущать свое тело. Все органы чувств заработали с предельной интенсивностью — будто мне раньше их чрезмерной активности не хватало! Порой, проснувшись утром, я бывал сильно возбужден, в том числе и сексуально, и мне требовалось несколько часов, чтобы успокоиться и прийти в себя.
Настроение тоже менялось чуть ли не ежеминутно — от давящего уныния до нелепого восторга; чувства были обострены до предела; мне отчаянно хотелось влюбиться, прикасаться к своей возлюбленной, целовать ее, ощущать ее тело, познать ее…
Теперь мою жизнь пронизывали новые, очень живые, исполненные страсти сны, которые я записывал в Синюю книгу; эти сны наполняли мою душу стыдом и отчаянием, а также невероятным, каким-то бешеным восторгом.
Найджел еще за несколько месяцев до этого предупредил меня, что вскоре, возможно, мне придется самому стирать свое белье. Теперь я понял, что он имел в виду, и взял его совет на вооружение. Я стал тщательно проветривать комнату и три раза в неделю сам стирал свои простыни в надежде избавиться от пропитавшего их запаха юношеского пота, противного, как вонь сидящей в клетке циветты. Мать никак это не комментировала, но я чувствовал, как нарастает ее неодобрение, словно я виноват и в том, что мне приходится расставаться с детством.
«Какой же мама стала старой, — думал я, — и какой жесткой, кислой, словно недозрелое яблоко». Теперь в ней к тому же ощущалась какая-то безнадежность — и в том, как она посматривала на меня за обеденным столом, и в том, как приказывала мне «сесть, кушать как следует и перестать, ради бога, сутулиться»…
По настоянию матери я продолжил занятия в школе, и мне даже удалось скрыть от нее тот факт, что в классе я один из последних. Но к Пасхе у меня над головой дамокловым мечом нависли публичные экзамены, а по большинству предметов я считался неуспевающим. Моя орфография чудовищно хромала, от математики у меня начинались головные боли, которые становились тем сильнее, чем больше я старался сосредоточиться; в итоге один вид школьной формы, висевшей на спинке стула, вызывал у меня мигрень — просто по ассоциации.
И мне совершенно не к кому было обратиться за помощью. Мои преподаватели — даже те, кто доброжелательно ко мне относился, — явно разделяли мнение о том, что я просто не предназначен для академических занятий. И я вряд ли смог бы объяснить им истинную причину снедавшего меня беспокойства. Разве мог я признаться кому-то из них, что более всего меня пугает разочарованность собственной матери?