Почти весь день он читал, закусив губу и сузив глаза. Книга наполовину была закинута одеялом. Однажды я вдруг заметил, как он перелистывает страницы. Шорох бумаги отозвался в моих руках болью: у Разуваева не было обеих кистей, и он быстро и верно переворачивал лист языком. Увидев, что я слежу за ним, он кашлянул и строго спросил:
— В школу ходишь?
— Хожу.
— Мамку любишь?
— Люблю, дядя.
— Молодец.
Больше он меня не замечал.
Миша понемногу начинал говорить. Но с ним случались частые продолжительные обмороки. Он знал, что его сосед — Василий и что каждый день в два часа прихожу я, что на тумбочке у него стоят флоксы, тонко пахнущие летом и влажной землей, флоксы из госпитального сада. Их приносил садовник, маленький, с обвислыми усами старичок, прозванный ранеными невесть почему Платоном.
— Здравствуй, Платон, — басил дядя Василий, завидя хитренькое лицо садовника. — Знаменитые у тебя цветы. Голова кругом идет от запаху. Усаживайся.
— Да я постою. Я минутой.
Миша оживал, подносил к забинтованному лицу цветы и жадно вдыхал, будто боялся, что кто-то вырвет их из крепко сжатых пальцев.
— Ну, поправляйтесь. Я так полагаю, что к осени подыметесь.
Садовник уходил, сухо поскрипывая сапогами. Его волосы были белы, как больничный халат.
Миша, хрустнув разом пальцами, поднимал голову:
— Давай, Василий, в шахматы играть. Так. В уме. Не умеешь? Жаль… А я был в школе чемпионом. Зло играл. Ты, Родька, тоже поди не можешь?
— Нет.
— Ты бы, Миша, помолчал. Нельзя тебе много-то говорить.
— Это все выдумки. Можно.
Но появлялась сестра Нина, и Миша, заслышав ее легкие шаги, быстром шепотом просил:
— Скажите, спит.
Но только она затворяла дверь за собой, как он снова начинал:
— А как ты думаешь, Василий, я буду видеть?
— Будешь. Ясное дело.
— Я тоже так думаю. Сад хочу видеть, садовника. Мне кажется, он похож на Чехова.
— Ты бы помолчал, Миша, — снова тихо просил Василий.
— Не буду. Не могу. Болит, жжет. Понимаешь, вроде бы как с ума схожу. Страшно…
— Ну, ладно, говори.
— Вот и говорю.
У окна пели птицы, качаясь на тонких ветках.
— Поют, да? — спрашивал Миша.
— Поют, — откликался Василий.
За день до снятия повязки с Крамина Василий уехал. Когда Миша спал, он поцеловал его прямо в бинты и ушел, широко расставляя костыли. Мне он оставил записку для Миши.
«Потому как ты один и я один, приезжай ко мне. Поглядишь на разлив Амура. Дьявольская река. Мы с тобой вроде сродственников теперь.
Адрес…
Когда я прочитал ее Мише, он долго молчал, захватив сильными пальцами простыню, потом сказал:
— Поеду. Ей-богу, поеду.
А лето пело, цвело, рвалось зеленью.
…Крамина мы провожали втроем: мама, садовник и я. На его изрезанном шрамами лице, словно вымытые росой вишни, горели глаза.
— А вы, действительно, похожи на Чехова, — сказал Миша садовнику, — очень похожи.
Мы помолчали.
— Какой горячий воздух, — вдруг тихо добавил он.
Далеко без края и дна уплывало небо. Крамин потрепал меня по голове жесткой ладонью, пожал руки маме и садовнику и быстро зашагал, ударяя сапогами о раскаленный солнцем булыжник, словно пробуя его прочность.
ФИАЛКИ
Война… Это мамины сухие глаза, суровый голос диктора: «От Советского информбюро», почтальон, всегда обещающий, и ржавый наган, который я подарил Сеньке.
Однажды утром мама сказала, что к нам приедут гости из Ленинграда и что я должен буду любить девочку Лену. Из отцовского кабинета мы перенесли вещи в столовую, оставив лишь две кровати да стол, обнаживший конопатую грудь.
Стены гулко охали от голоса. Пустота звенела, и мне нравилось слушать вскрик, который, отделившись от губ, еще долго бился о стены.
К вечеру появились маленькая девочка и женщина с лохматой головой.
— Вы не беспокойтесь, мы привычные, — частила она. — Лена, побыстрее. Уф… Наконец-то. Так глупо жизнь устроена. Так глупо.
Она гремела чемоданом, пытаясь сладить с его неуклюжестью, и тут же оправляла платьице Лены.
— Да, да! Сейчас положу вещи и приду к вам чай пить. Дурацкая жизнь.
Я смотрел на Лену. Она медленным взглядом обводила всех и все, и было в нем что-то тихое и беззащитное. Я принес ей книгу и шепотом сказал:
— Бери. На память…
Мама засуетилась, наскребла где-то муки и напекла блинов.
Когда мы сели за стол, часы завели переливы и за окнами зазеленел вечер.
— Как ваш?.. Далеко? — спросила женщина.
— Под Сталинградом, — вздохнула мама.
— Да… Ешь, Леночка. Бедняжка, вы знаете, сколько мучений нам стоила эта поездка. Будь она проклята. В вокзалах жуть, в вагонах теснота — на ногах спят, на ногах едят. Боже!.. А мой даже и не знаю где… На земле ли? Третий месяц — ни письма. Над Ленинградом черное небо. А здесь тихо, как в болоте. Вот мы и «казанские сироты», — засмеялась вдруг она.
Я потянул Лену за руку. Мы на цыпочках выбрались в кабинет. Там уже было чистенько и уютно. На полу сидела кукла с белыми волосами и красным ртом.
— Вы к нам насовсем?