Проявив и зафиксировав пленку, он промыл ее, а затем поднес к наклонному матовому стеклу устройства для просмотра негативов, которое сам когда-то смастерил.
— Петер, — воскликнул он, — что ты сделал с пленкой? Она же засвечена!
И правда. Кровь бросилась мне в голову: на пленке не видно было даже номеров кадров.
— Слушай, — спросил я у мамы, — а когда папу отправили в командировку в Марамарош-Сигет, на что это было похоже?
— Как будто его снова призвали на фронт. Оттуда, издалека, он писал трогательные письма, как из России. «Милая Розерль, — писал он, — наверное, нам придется недельку подождать».
Первое письмо пришло через три недели после его отъезда. А однажды от него не было вестей целый месяц. «Пресвятая Богородица, — думаю, — не иначе как ляпнул или сделал что-то не то. Вдруг, вместо Вены вместе с бывшими пленными, отправят его в Сибирь?»
В это время я держалась за тебя как за соломинку.
Ведь у меня тогда не было никого и ничего, кроме тебя.
Ну, конечно, бабушка. И еще твоя тетя Герти частенько нас навещала.
Но ночью, когда осыпалась штукатурка и раздавались эти зловещие скрипы и шорохи, я забирала тебя к себе в постель и крепко-крепко прижимала к себе.
Я то и дело мысленно возвращался к засвеченной пленке. Хотя отец меня высмеял («Петер, зачем тебе пленка, на которой вообще ничего нет?»), я смотал ее и забрал с собой. А потом, дома, несколько раз вынимал ее из кассеты, подносил к свету и пытался что-то разглядеть в ее непроницаемом мраке. Я не был уверен в том, что на пленке не запечатлелось АБСОЛЮТНО НИЧЕГО, но, ЧТО БЫ ТАМ НИ БЫЛО, я не мог ничего различить.
Возможно, я засветил ее случайно, просто по неловкости, ведь я давно не фотографировал. Наверное, было бы смешно объяснять неудачу другими причинами. К тому же я хорошо запомнил пейзажи, которые снимал. Я с легкостью мог повторить свое фотопутешествие в детство…
Но я почему-то откладывал его со дня на день. Зато история отца теперь продвигалась лучше, просто на удивление легко. Мне уже не хотелось попусту тратить время на какие-то неудавшиеся снимки и отвлекаться от машинки. Я мечтал наконец завершить ее, забыв обо всем прочем, по крайней мере, до окончания работы.
А однажды ночью мне снова приснился сон, в котором отец нес меня на плечах. Только теперь мы с ним балансировали на канате, а не на полуразрушенном мосту, как раньше. Но когда он дошел до середины каната, картина внезапно изменилась и предстала мне словно в своем зеркальном отражении. Теперь роль отца исполнял я, а на плечах у меня сидел мой еще не родившийся ребенок.
3
На следующее утро я вышел из дому очень рано. Был ясный, безоблачный, холодный день, на кустах форзиции во дворе лежал иней, но ярко светило солнце. В аптеке я купил черно-белую пленку на тридцать шесть кадров и попросил продавщицу вставить ее в фотоаппарат. Хотя пальцы у меня мерзли, мне не хотелось брать такси; я сунул руки в карманы и пошел пешком.
По пути на Хоймюльгассе мне вспомнилось, как мы с отцом заходили к господину Кацу. Если память мне не изменяет, он работал в редакции Австрийского экономического издательства на Штроццигассе, и в ящике письменного стола у него всегда было припасено для меня что-нибудь вкусненькое. Однако, когда мы с папой приносили сделанные для них фотографии, господин Кац одаривал не только меня и не только сластями. Он охотно угощал отца коньяком, а нас обоих — еврейскими анекдотами.
Лицо у господина Каца было испещрено бесчисленными морщинами. С безмятежным видом, словно тая до поры до времени свой смех под сетью этих морщин, он дожидался, когда слушатели уловят соль шутки и рассмеются. И лишь после этого господин Кац позволял себе присоединиться к ним, но в его смехе, несмотря на всю показную веселость, слышались меланхолические нотки. Чем чаще мы приходили на Штроццигассе, тем труднее было отличить смех отца от смеха господина Каца, — по крайней мере, так кажется мне теперь, спустя много лет.
Вскоре отец вовсю пересказывал анекдоты, услышанные от господина Каца. Насколько я могу судить, отец довольно точно воспроизводил его интонации. И даже на лице отца, хоть он и был тогда гораздо моложе, образовывались морщинки, точь-в-точь как у Каца. По справедливому замечанию бабушки, отец без сомнения обладал актерскими способностями и уж действительно умел виртуозно подражать кому угодно. Однако в еврейских анекдотах, в их языке, в их одновременно печальном и саркастическом юморе он обрел неожиданно полное отражение своей внутренней сущности, органичную составляющую его «я», издавна бывшую частью его натуры, хотя и пытался всячески ее подавлять и отрицать.
Разумеется, всего этого я тогда не ПОНИМАЛ. Но даже не понимая, я ВОСПРИНИМАЛ смысл происходящего. Анекдоты по большей части оставались мне непонятны. И все-таки я пытался подражать отцу, тоже рассказывая вслед за ним всякие еврейские шутки.