Но что же сталось с папой (МОИМ папой, которого я все еще любил), с тем маленьким, преувеличенно оптимистическим человечком в берете, который своим ежедневным примером внушил мне этот идеал? Пусть искаженный, пусть приземленный, пусть почти не осознающий собственных внутренних противоречий, но все-таки идеал свободы, профессиональной и творческой, идеал, который он сам же сейчас и предал? «Все, что угодно, только не свободная профессия», — сказал мне тогда отец и немедля сделался мне чужим: почему я отныне должен был ему верить? И насколько серьезно я еще мог его воспринимать?
Припарковав наконец в пышном облаке выхлопных газов свою микролитражку «гоггомобиль», предоставленную ему газетой, он по большей части не отправлялся сразу домой, а заворачивал в ближайший кабак. Кстати, эта машина, созданная словно специально для него, служила тем, кто любил насмехаться над его маленьким ростом, еще одним поводом поязвить. Соответственно, отец любил ее, как любят товарища по несчастью, и не уставал хвалить маневренность, зачастую дающую ей преимущество перед грубой мощью больших автомобилей. Не реже двух раз в месяц его штрафовали за неправильный обгон.
Он настолько отождествлял себя с этой мыльницей на колесах, что даже основал КЛУБ ЛЮБИТЕЛЕЙ «ГОГГОМОБИЛЯ». Он же стал и ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ клуба, и в оном качестве, при всей самоиронии, которая и позволила ему занять такой пост, пользовался почетом, не выпадавшим на его долю в иных жизненных ситуациях и повышавшим самооценку. Он выступал с речами, писал публичные заявления для прессы, устраивал массовые пробеги «гоггомобилей» в поддержку или против тех или иных политических решений, сочинял «Манифесты гоггомобилистов». В конце концов, рядовые члены клуба стали обвинять его в том, что он-де узурпировал власть и не желает ею делиться, и перевыборы на пост председателя он проиграл. После чего купил себе автомобильчик «НСУ-Принц» и учредил новый клуб.
Но я все больше стеснялся своего маленького, постепенно утрачивающего всякую харизматичность отца и старался не замечать его нездоровую, граничащую с помешательством кипучую деятельность.
— Слушай, коротышка в дурацком берете, ну, который ездит на какой-то мыльнице, — это не твой старик? — спросил у меня однажды одноклассник.
— Чушь какая, — возмутился я, — мой отец — на две головы выше, он инженер и ездит на «мерседесе».
Вот мой отец, вот я, а между нами пропасть.
С каждым годом мы все больше отдалялись друг от друга, по мере того, как отец все больше и больше превращался в чудака. Или ПРИТВОРЯЛСЯ, что превращается в чудака, ведь, вспоминая эти годы, я, кажется, теперь его понимаю. Но в ту пору я с растущим раздражением видел в нем КОМИЧЕСКУЮ ФИГУРУ, и точно так же воспринимали его все окружающие, начиная с мамы. И лишь немногие, включая меня, хотя бы отчасти осознавали, в какую ТРАГИЧЕСКУЮ ФИГУРУ он постепенно превращается.
А ведь мы легко могли себе это представить. По крайней мере, сейчас, когда, как и все эти последние месяцы, в моем сознании разворачиваются вереницы картинок из прошлого, я вполне ясно понимаю, как и почему он изменился. Я помню, как вечерами, вернувшись домой с работы, он бесцельно бродил из комнаты в комнату, явно ощущая собственную неприкаянность и вызывая раздражение у домашних: у жены и тем более у обоих младших детей, сына и дочери.
Его сентиментальность все больше и больше действовала нам на нервы. Она тоже постепенно усугублялась. Вот в кино: раньше приступ сентиментальности случался с ним только в ситуациях, мне понятных, хотя я и не разделял его чувств. Например, когда на заднем плане кадра появлялся Христос, лик которого режиссеры в те времена деликатно предпочитали не показывать. Но потом слезливость стала овладевать им, когда на экране возникали самые что ни на есть банальные сцены. Например, когда в фильме обнимались муж и жена, встретившиеся после недолгой разлуки, по щекам у отца уже текли слезы, а я злобно косился на него. Однажды я вошел к нему в лабораторию, не заметив красный свет, который он включал, когда хотел, чтобы его не беспокоили. Он сидел, склонившись над фотографией мамы в молодости, с девической проникновенностью воззрившейся в пространство (этот эффект усиливала обильная ретушь), просто сидел, обхватив голову руками, и плакал.
Разумеется, он предпринимал попытки вырваться из этой реальности, все более и более его угнетавшей, но и они наталкивались на непонимание. Как сейчас помню, как он притащил домой целый ящик перчаточных кукол и объявил, что отныне будет АКТЕРОМ КУКОЛЬНОГО ТЕАТРА. «ДРУЗЬЯ ДЕТЕЙ»,[48]
для которых он много снимал в это время, предложили ему сменить профессию, после того как он, для собственного удовольствия, помог им поставить спектакль про Петрушку. «Впервые вижу человека, — якобы восхитился ответственный за постановку, — который умел бы так развлекать детей».