Вот об этом и думает Элоиза, и обо всем, что было перед тем, об одиночестве матери, о том, что ей пришлось встретиться с болезнью и смертью один на один, она всегда, все время была одна.
Ганс садится рядом, обнимает ее, крепко прижимает к себе, треплет непокорную гриву, в которую пробрались несколько седых волосков: «Ты ее очень любила…»
Он не спрашивает, он знает. Элен всегда относилась к нему как ко второму сыну, к нему, сироте, чудом спасшемуся еврейскому мальчику. Элен была не просто хорошей женщиной, у нее была такая душа…
Элоиза шепчет:
— Всякий раз, как надо было взрослеть, путь мне показывали она или Дедуля. С самого начала и всю мою жизнь. И в первый раз… — Она улыбается. — Мне было лет восемь или десять, а память моя была еще на шесть лет короче, у меня не было никакого определенного прошлого. Как это всегда бывает, обрывки воспоминаний, впечатлений, сильных, поскольку задерживались надолго, иногда они всплывали, когда я уже их не ждала. В точности как сегодня, вплоть до того, что на меня накатывали волны тянувшихся за ними запахов. Наверное, они исчезнут только вместе со мной. Чувственные, блаженные… из тех, с которыми заключаешь упоительные соглашения!
И я понятия не имею о том, почему угасли другие воспоминания. От них осталась сосущая пустота, может быть, ощущение потери. Ведь память, как и все прочее, избирательна, разве не так? Так что я с наслаждением погружаюсь в собственные радости. А если другие перебирают свои несчастья так старательно, словно отщипывают ягоды от виноградной кисти, то что тут поделаешь?
Вместо ответа Ганс молча улыбается. Да Элоиза, затянув эту песню, и не ждала ответа, ей хотелось только, чтобы ее слушали.
— …В ту зиму выпало много снега, и Дедуля каждое утро отгребал его от дверей деревянной лопатой. Я ходила за ним по пятам, слушала, как он тяжело выдыхает, сбрасывая очередную порцию в растущую под навесом мокрую кучу льдышек и гравия. Я принюхивалась к свежему снегу, осторожно пробовала его языком, удовольствие и страх смешались во мне, и я не могла отделить одно от другого. Мне казалось, что у снега противный вкус горячего металла. Знаешь, именно это я проверяю и сейчас, когда ловлю и глотаю редкие хлопья, и именно это я вновь почувствовала не так давно, когда выдался снежный январь, и снег, который на дорогах быстро превращался в грязную кашу, все же задерживался в садах, между лужайками и соснами.
Конечно, я никогда не ела разогретого металла… и все равно я так определила его вкус: уксусная терпкость на железных бабушкиных ножах. В то время уже существовала нержавеющая сталь, но она стоила дорого, а Камилла ох как не любила расставаться с деньгами! Может, и не лучшее, но все-таки объяснение: что-то такое произошло, от чего в памяти остался только этот чуждый вкус.
Как видишь, я сохранила те столовые приборы с роговыми рукоятками. С ума сойти, сколько мы храним барахла, уже ни на что не годного, но когда-то, в свое время, в другое время, нам послужившего. Знаю, давно надо было их выбросить.
Так вот, мое единственное воспоминание о раннем детстве, о себе, восьмилетней, связано со снегом. Мне снилось, что мой рот, и не только рот — и нос, и глаза — всё в него погружается, и мне совершенно необходимо выбраться из этого кошмара, где царят сырой холод и расплавленный жар… Я задыхалась при одной только мысли об этом, глаза застилало красным. И если Камилла с Полем при мне вспоминали прошлое, я чувствовала только досаду и страх, как бы не стать потом на них похожей. Потому что они всегда повторяли одно и то же, понимаешь, и я не решалась им об этом сказать. Или потому, что эта фраза — «знать бы мне раньше…» — была такой же неизменной, как мой кошмар? Может быть. Из всего их нудного бормотания постоянно всплывали одни и те же слова, что у него, что у нее, я и не старалась понять. Я уже боялась вопроса «почему?», на который не было ответа. На мои «почему?» папа, теша собственную лень, твердо отвечал «потому что».
«Знать бы мне раньше»… и тогда Дедуля не женился бы на Камилле, а Камилла не вышла бы за Дедулю. Волей-неволей мне пришлось сделать такой вывод. Ни тот, ни другая дальше этого не шли, ни к чему было. Время не истощило ни оставшихся несказанными слов, ни злобы. Сорок лет они были женаты и сорок лет друг друга ненавидели. Сколько я их знала, между ними всегда шла партизанская война, иллюстрирующая этот вечный припев. Машинальный, оторванный от действительности, как «Отче наш», который мы читали каждый вечер, став коленками на половик, под присмотром деда, называвшего себя вольнодумцем.