Как всегда, в комнате сначала темно, хоть глаз выколи, затем проступают серыми пятнами окна, и шорохи становятся явственнее. Слышен трамвай, гудки паровоза, затем автобус, который проходит по Паульштрассе. Затем совсем рядом — оба сразу вздрагивают — громкий смех, какие-то крики, визг, хихиканье.
— Яхман, видно, опять действует, — невольно вырывается у Пиннеберга.
— Сегодня принесли от Кампинского целую корзину вина. Пятьдесят бутылок, — поясняет Овечка.
— Вот это пьют так пьют! — говорит Пиннеберг. — Какие же надо деньги…
Он уже жалеет, что у него с языка сорвалось это слово: Овечка может к нему привязаться. Но она не привязалась. Молчит.
И только спустя некоторое время шепчет:
— Слушай, мальчуган!
— Да?
— Ты не знаешь, какое объявление поместила мама?
— Объявление? Понятия не имею.
— Когда Гейльбут пришел, она сначала подумала, что это к ней, и спросила, не он ли тот господин, что звонил ей по объявлению.
— Не знаю. Понятия не имею. Что за объявление?
— Сама не знаю. Может быть, она хочет сдать нашу комнату?
— Не сказав нам, она это сделать не может. Нет, не думаю. Она рада, что мы у нее.
— А если мы не платим за комнату?
— Что ты, Овечка! Мы заплатим.
— Хотела бы я знать, что это за объявление? Не связано ли это с ее вечерними гостями?
— Ну что ты? Разве гостей приглашают по объявлению?
— Не понимаю, в чем тут дело.
— И я тоже. Ну, спокойной ночи, Овечка.
— Спокойной ночи, мальчуган.
Тишина. Пиннеберг поворачивается к двери, Овечка — к окну. Что Пиннеберг теперь не заснет, это ясно. Во-первых. из-за подогревшего его поцелуя, да когда еще в полуметре от тебя ворочается женщина, вздыхает то громче, то тише. А во-вторых, из-за туалетного столика. Лучше бы уж сразу покаяться.
— Миленький — нежно шепчет Овечка.
— Да? — с замиранием сердца отзывается он.
— Можно на минутку к тебе? Молчание. Тишина. Удивленное молчание.
— Конечно, конечно, Овечка. — говорит он наконец, — Я очень рад, — и подвигается к краю.
За время их совместной жизни Овечка четвертый или пятый раз обращается к мужу с подобным вопросом. И утверждать, что ее вопрос скрытое приглашение к любовным утехам. нельзя. Хотя по большей части этим все и кончалось, но только несколько односторонняя твердая мужская логика побуждала Пиннеберга к такому истолкованию ее вопроса.
У Овечки же это, собственно, только желание продлить прощание на ночь, потребность в ласке, желание поближе прильнуть к нему. Овечке просто хочется еше раз крепко-крепко прижать к себе своего мальчугана, ведь их окружает чужой, далекий мир с его сутолокой и враждой, мир, который не видит и не желает видеть в них ничего хорошего — так разве нехорошо теснее прижаться друг к другу и чувствовать себя малюсеньким теплым островком?
Так они и лежали, крепко обнявшись, щека к щеке, чуть заметное светлое пятнышко, окруженное бесконечной тьмой, — и прижаться друг к другу надо очень крепко, если хочешь, чтобы такое современное стеганое одеяло в метр сорок шириной хватило на двоих, да так, чтобы нигде не поддувало.
Сперва каждый ощущал тепло другого как что-то постороннее, но вдруг это ощущение исчезло, и вот они уже одно целое. Теперь он все крепче и крепче прижимался к Овечке.
— Мой, — говорит Овечка, — мой мальчуган, мой единственный, родной…
— Ты моя, моя… Ты моя. Овечка…
И он целует ее, и теперь это уже не поцелуй, положенный по ритуалу, ах, как хорошо теперь целовать ее рот. он как будто расцветает под его губами, делается податливее, полней, созревает…
Но вдруг Пиннеберг прерывает поцелуй и даже чуть-чуть отодвигается. Между их телами уже расстояние, теперь они касаются только плечами — ведь они все еще держат друг друга в объятиях.
— Овечка, я сделал ужасную глупость, — честно признается Пиннеберг.
— Да? — отзывается она и на мгновение задумывается. А потом спрашивает: — Что стоит туалет? Но если тебе не хочется, не говори. Купил, и ладно. Захотелось меня порадовать.
— Милая ты моя! — говорит он. И они опять совсем-совсем рядом. Но потом он все же решается, и между ними опять расстояние. Он говорит:
— Сто двадцать пять.
Молчание. Овечка не произносит ни слова. А он оправдывается:
— Кажется, что это дороговато, но ты подумай, одно зеркало стоит не меньше пятидесяти марок.
— Ладно, — говорит Овечка. — Зеркало действительно красивое. Конечно, это нам не по средствам, и в ближайшие пять—десять лет мы отлично могли бы обойтись без туалета, но я сама виновата, сама тебя надоумила. И что ни говори, а очень приятно, что у нас есть туалет. И ты у меня такой хороший, хоть и глупый. Только смотри не ругайся, что я еще год прохожу в своем синем поношенном пальто, потому что прежде всего надо позаботиться о. Малышонке…
— Милая ты моя, — говорит он, и снова начинаются поцелуи, и снова они тесно прижимаются друг к другу, и, возможно, сегодня ночью обошлось бы без дальнейших объяснений, но тут в проходной комнате вдруг подымается громкий шум: смех, крики, визг, торопливый мужской голос, и все покрывает бранчливый, далеко не любезный голос мамаши Пиннеберг.
— Видно, опять уже назюзюкались, — недовольно говорит Пиннеберг.