В то время, о котором я говорю, Эйсет еще не страдал подагрой, но отчаяние, овладевшее им после катастрофы, сделало из него ужасного человека, к которому никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось два раза пустить ему кровь. При его появлении водворялось глубокое молчание, — все боялись его. За столом мы требовали хлеба шопотом; мы даже не смели плакать в его присутствии. Но как только он удалялся, по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Ану, мой брат Жак, — все плакали, и даже большой брат мой, аббат, и тот плакал, когда бывал у нас. Мать плакала, думая о несчастиях, постигших Эйсетов, аббат и старая Ану плакали, тронутые слезами г-жи Эйсет, а Жак, слишком юный, чтобы понять беду, постигшую наш дом, — он был только двумя годами старше меня, — Жак плакал в силу присущей ему потребности лить слезы.
Это был очень странный мальчик, мой брат Жак. Вот уж кто, действительно, был горазд плакать! Насколько могу припомнить, я всегда вижу его с покрасневшими глазами и щеками, влажными от слез. Вечером, утром, днем, ночью, в классе, дома, на прогулках, всюду он плакал, не переставая. Когда его спрашивали: «Что с тобою, Жак?», он отвечал, рыдая: «Ничего». И забавнее всего было то, что он в самом деле ничего не знал. Он плакал, как другие сморкаются, — только чаще, вот и все. Иногда Эйсет, выведенный из себя его слезами, говорил матери: «Этот ребенок просто смешон. Посмотри на него… точно река!» На это г-жа Эйсет отвечала своим мягким голосом: «Это пройдет с годами, милый; в его годы я была такою же плаксой». Но годы шли, Жак подрастал и даже очень вырос, а «это» не проходило! Наоборот, странная наклонность этого мальчика проливать потоки слез с каждым днем усиливалась. Таким образом, горе родителей было для него утешением… Он мог по целым дням рыдать, не стесняемый более вопросом: «Что с тобою, Жак?»
В конце концов, для Жака, как и для меня, наше разорение представляло некоторые привлекательные стороны. Я в то время был очень счастлив. Никто не заботился обо мне, и я пользовался этим, чтобы по целым дням играть с Рыжим в опустелых мастерских, где шаги наши раздавались точно в церкви, или в больших, заброшенных дворах, начинавших уже порастать травою. Рыжий, сын привратника Коломба, был толстый мальчуган, лет двенадцати, сильный, как вол, преданный, как собака, и глупый, как гусь; замечательны были его рыжие волосы, благодаря которым он получил свое прозвище. Но я должен заметить, что для меня он был не Рыжим, сыном привратника Коломба, а поочередно — то верным Пятницей, то шайкой дикарей, то возмутившимся экипажем корабля, — словом, всем, что требовались. Да и сам я в то время был не Даниель Эйсет, а Робинзон Крузо, тот удивительный человек, покрытый звериной шкурой, жизнеописание которого мне незадолго до того подарили. Восхитительная иллюзия! Вечером, после ужина, я перечитывал своего Робинзона, заучивая его наизусть. Днем я разыгрывал его, увлекая все окружающее в свою иллюзию. Фабрика была для меня уже не фабрикой, она была моим пустынным — о, совершенно пустынным! — островом; бассейны были океанами, сад — девственным лесом; в чинарах было множество кузнечиков, и они также участвовали в представлении, не подозревая этого.
Рыжий не вполне сознавал всю важность возлагаемых на него ролей. Если бы его спросили, кто был Робинзон, его очень смутили бы подобным вопросом. Тем не менее, он исполнял крайне добросовестно свои обязанности и положительно не имел равного себе в подражании реву дикарей. Где научился он этому? Не знаю. Но его мощный рев, сопровождавшийся потряхиванием рыжей гривой, способен был испугать самых храбрых. Даже у меня, Робинзона, подчас замирало сердце, и я говорил ему вполголоса: «Не так громко, Рыжий… мне страшно».
К несчастью, Рыжий умел не только воспроизводить рев дикарей, но и повторять бранные слова уличных детей и клясться именем бога. Играя с ним, я стал подражать ему, и однажды за столом у меня вырвалось ругательство. Все ужаснулись. «Кто научил тебя этому? Где ты слышал это?» Это было крупным событием в семье. Эйсет заговорил об исправительном доме; старший брат мой, аббат, заявил, что прежде всего меня нужно послать к исповеди. Повели меня к исповеди. Как я волновался! Пришлось отыскивать, собирать во всех уголках моей совести старые грехи, дремавшие там в течение семи лет. Я не мог спать две ночи под ряд, думая об этих грехах. Я старался разместить их таким образом, чтобы самые маленькие приходились сверху. Но это не повело ни к чему, так как другие все-таки выглядывали из-за них, и, когда я, стоя на коленях в маленькой дубовой исповедальне, выкладывал все это священнику, я думал, что умру от страха и стыда…