— Лапки у тебя не замерзли? Ишь, какие холодные. Что же это я, сколь жила, а чулки тебе не связала?! Чужим ребятишкам столь перевязала, а тебе забыла… — бормочет она на ходу.
Зайдя в избу, вытаскивает из печи чугунок со щами, наливает в плошку. Туда же кладет кусочек мяса с косточкой, крошит хлеб, перемешивает все пальцем, чтоб быстрее остыло, и ставит на пол.
Собака не прыгает, наблюдает за хозяйкой, переступая лапами и роняя ниточку слюны до самого пола. Как только еда сказалась на полу, сразу сует нос в плошку, принимается лакать, свертывая язык трубочкой. Сначала жидкое, потом принимается за мясо и хлеб.
— Наелся, Шарик? Налить еще?
А пес уже носится по избе, сует нас в углы, в груды хлама, фыркает, чуя под полом мышей, лает, справляя службу. Снова подбегает к хозяйке.
— Один ты у меня остался, един не бросил, — говорит она и снова берет собаку на руки, не замечая неощутимых старческих слез на щеках. Шарик, видя их, быстро слизывает капельки с морщинистой кожи.
Старуха снова выходит во двор и медленно направляется к кладбищу, начисто забывая упавшую с рук собаку. Даже фартук забыла отряхнуть.
Подходит к одному кресту, другому, третьему. Произносит вслух знакомые имена, морщинистой рукой поправляет сгоревшие от утренников цветы, гладит деревянные кресты. Тут все свои. Может, при жизни и по-иному было, а сейчас все свои, все как родные. Одна она у них осталась, одна за их могилками смотрит, одна печалится. Вот уж и в родительский день мало к кому приезжают, забывают, видно…
Так постепенно добирается она до могилки мужа, что рядом с оплывшими, затянутыми дерниной бугорочками, что остались от их деток. Тут же рядом пустое место — это она для себя оставила.
— О-ой, Сергуш, миленький ты мой… Что же мне делать теперь? Больно неохота мне покидать вас. Лучше бы умереть. Собралась было нынче к тебе, да что-то земля не принимает, хочет, чтоб я еще ее потоптала… Как поступить? Что ты скажешь мне, а? Тяжко все одной да одной. Не с кем словом перемолвиться. А зима-то такая длинная, такая длинная… Заметет вровень с крышей — будто заживо похоронит…
Федора говорит и плачет, плачет и причитает, не вытирая мокрого лица. Потом несколько успокаивается, подходит поближе к покосившемуся кресту, под которым лежит муж. Намереваясь выправить, слабыми руками тянет его к себе. Но чуть потянула — послышался слабый хруст, и крест, надломившись, упал на могилу.
— Ой-о-ой, что я наделала! Ой, Сергуш, не ругай меня, я не нарочно. Я поправлю…
Совсем промочив свои старые валенки в мокрой траве, она семенит к дому. Приносит лопату, кое-как ставит крест на месте, поправляет мужнину могилку, не забывает и соседние. Когда она еще придет сюда? Ведь как ни крути, а уезжать придется. А сама все думает: много ли времени прошло, как Сергуш умер, а вот уже и крест подломился. С чего бы это? К худу или к добру? Умаявшись, садится на лавочку и долго-долго сидит, подперев рукой подбородок. Ни о чем не думая, ничего не видя и не слыша…
Потом медленно встает и направляется к дому, забыв лопату. Выйдя с кладбища, оборачивается: кланяется мужу, деткам, родным, соседям… Всем, всем. Все здесь близки ей. И те, кто умер при ней, и те, кого в глаза не видела, кто умер еще до ее замужества. Как их покинуть, на кого оставить?
Перед обедом под окном вдруг засигналила машина — громко, резко, победно. У Федоры будто оборвалось что внутри. «Неужто за мной, неужто все?» Она взглянула в окно и признала синюю «Волгу» директора совхоза.
А машина сигналит и сигналит: то будто хохочет злорадно, то. будто плачет со всхлипами. Торопит. А Федора и не глядит уже — спряталась в простенке меж окон, сидит — не шелохнется.
Заскрипела калитка, затопали в сенях, да так сильно, словно керемет идет. Дверь распахнулась, и вошел Илья. Он тоже когда-то здесь жил, но получил квартиру на центральной усадьбе, переехал. От его дома и следа не осталось.
— Жива ли? — бодро спрашивает Илья.
Он высокий и веселый, руки длинные, здоровые, как хлебная лопата, одет в хороший костюм и хромовые сапоги — не подумаешь, что шофер.
— Жива, куда я денусь… — нехотя произносит Федора. — Что мне сделается… — и в голосе ее слышится осуждение: мол, лучше бы уж лежать мне в постели при последнем издыхании или даже на кладбище, чем людей тревожить да самой маяться.
— Ну, так что скажешь?
Молчит Федора.
— Чай, не передумала?
Молчит Федора, не шелохнется, только пальцы на коленях бегают, теребят передник, будто остановиться не могут.
— Ну, хватит капризы строить. Чего ты здесь потеряла? А там, знаешь, какую тебе комнату дают?! Просторная, чистая, светлая — весь день солнце не заходит. Газ есть, холодная и горячая вода, печь не надо топить, по нужде не надо на улицу бегать — чего тебе еще-то нужно?! Ничего совхоз не жалеет. Живи — не хочу!
— Вам, молодым, ничего не жалко…
— А тебе-то что жалеть? Развалюху эту? На кой черт она тебе сдалась? На дрова давно пора. Вот придет бульдозер — разом спихнет. Поле здесь будет, поле. Хлеб будет расти. Понятно тебе?
— Так, так… И не узнаешь, где твой дом, где родные лежат…