«Вот и поговорили, нечего сказать… И зачем я сюда мчался? Чтоб услышать эти обидные слова? Знал ведь…» — прыгали в голове мысли. А сам он, не разбирая дороги, мчался в сторону Пуяла. Глянешь со стороны — ужаснешься: не в ад ли прямиком летит этот сумасшедший?!
— Знал ведь, знал, — беспрестанно бормотал он.
И наплевать ему на ямы, наплевать, что грязная вода фонтаном хлещет в лобовое стекло, в открывшуюся дверцу кабины. Не замечает, что вновь пошел дождь, не сообразит закрыть дверцу, чтоб не выпасть и не покалечиться.
— Знал ведь, знал…
В овраге он опять увяз. На сей раз основательно. Ни взад, ни вперед. Выскочил из кабины. Жижа заливается в сапоги, а он не чует, пинает в остервенении тракторные колеса, размазывает по лицу брызжущую после каждого пинка грязь.
— Двадцать лет работал. А что хорошего видел? У-у, керемет! Всю жизнь на тебя потратил, железка чертова! Квартиру пожалели… Приезжим есть — своим нету! Разве я не такой же тракторист? Разве я просто скотина рабочая? Не-ет! Я — свой! Свой я! Хуже скотины! Ее хоть жалеют… У-у, чертоломила железная! Зачем ты мне? Стой вот здесь, жди другого — хорошего! Чтоб ты сгнил! Чтоб сегодня же ржавчина тебя съела… Ы-ых!..
Скрежеща от бессилия зубами, ругаясь последними словами, Миколай метался около трактора, боясь, что сделает сейчас что-нибудь плохое себе или машине. Потому, пнув в последний раз тугие, залитые глиной скаты, полез на четвереньках по крутому склону наверх. Что-то гонит его отсюда, несет прочь от тарахтящего двигателем в темной низине трактора, дорогого ему и одновременно ненавистного. И бежит он к своей деревеньке, которая уже чернеет на темно-фиолетовом небосклоне за недалеким косогором. Падает на колени на хватающей намертво за сапоги свежей пахоте, зализанной дождями. С усилием выкарабкивается, помогая себе руками и не замечая грязи. И далеко по мертвому пространству разносится его жуткая, похожая на вой и рычание ругань.
— Что же это происходит? Куда мы идем? Что с нами? Почему нет никакой жалости друг к другу? Квартиру пожалели… Своим — нет, чужим — всегда пожалуйста. Так мы же… Мы же все свои… Все советские… О господи! Помоги мне понять это! Есть ли ты там, так твою так! Тогда сам буду богом… Сам рассужу, сам все на место поставлю!
Чавкая грязью, он бежит обратно к трактору. Таскает под колеса солому из скирды, хворост, куски трухлявого бревна. Стаскивает с себя тяжелую, насквозь мокрую фуфайку и тоже сует под колеса.
Мотор надрывно ревет, колеса рывками бросают трактор, перемалывая, смешивая с грязью пучки соломы…
И все-таки он выкарабкался из оврага. Оставил трактор у ворот и, со стуком, с грохотом, зашел в избу. Потю, хорошо зная мужа, и не собиралась с ним спорить, думая, что он пьяный. И все-таки пришлось ей бежать к соседям, там хорониться до утра. А он, не зная на чем сорвать злость и еще больше злясь от этого, чуть с ума не сошел. Увидел ходики — сорвал со стены и об пол. Мало? Так загнал их пинками в угол, к двери, давя каблуками рассыпавшиеся зубчатые колесики. Увидел черную коробку радио.
— Ты-то что тут висишь? Чего молчишь? Языка нет? — дернул за шнур и выдрал вместе с ним все внутренности. Репродуктор летит вслед за часами и в последний раз подает голос, вернее, визжащий какой-то звук, вдребезги разбившись о косяк двери.
Миколай чувствует, что этого мало. Сейчас он, если бы смог, и дом на попа поставил, да силенок маловато. Он выскочил во двор, глянул вправо, влево, схватил ведро и — к трактору. Пусть, пусть не только ему — всей деревне пусть плохо будет. Нацедив солярки, бухнул все в колодец.
— Пусть ничего здесь не будет. Пустырь — и больше ничего! Все равно деревня никому не нужна! — кричал он на всю улицу. — Пусть все прахом идет! Вот возьму сейчас спички — все дотла выжгу!
Хорошо, спичек нет, некурящий он, иначе не избежать бы беды. Покуролесив еще с полчаса, Миколай забрел в избу и с маху завалился на кровать.
Утром Потю пришла от соседей и видит: радио валяется на полу — и не поймешь сразу, что это было радио. И часы там же, ехидно высунули язык-маятник, будто дразнятся. Пол усеян ошметками грязи. Везде разбросана одежда, заскорузлая от высохшей глиняной жижи. А сам хозяин лежит на кровати в трусах и майке, раскинув руки, и храпит на всю ивановскую.
— Ый, — брезгливо обронила Потю. Хоть и сердита она, но без лишних слов принялась собирать обломки, подтирать пол, замачивать мужнину одежду.
— И для чего женщина родится? Зачем она нужна? Чтоб за мужиками грязь собирать? — ворчит она, поглядывая на спящего мужа. — Ткнуть бы тебя носом в эту грязь. Да ладно уж… Приберу.
Она пошла за водой к колодцу. Принеся ведро, затопила печь, принялась чистить картошку. Поставила чугунок с супом перед огнем. Теперь ей целый день крутиться здесь как белке в колесе — весь день на ногах, некогда приткнуться, присесть даже на краешек табуретки.
— Что такое? Карасин! Да кто это?.. — доносятся с улицы женские голоса. Потю слышит их, но не обращает внимания. Это ее не касается. Мало ли о чем могут там кричать. А ей надо корову доить.