В Берёзове Ремезовы просидели пять лет. Потом их вернули в Тобольск. Фимка дождалась Семёнку, и они поженились. Боже мой, где тот тонкий стан, где нежные и доверчивые глаза, где губы, где грудь, где робость тех касаний? Все – и дети, и подруги, которые ещё живы, – видят теперь лишь толстую старуху с седой косой. А ту Фимку видит только он, муж. И для него Фимка ничуть не изменилась. Она всё такая же: и тот же стан, и те же глаза. И у Машки тоже появится кто-то, кто всегда будет видеть её такой, какая она сейчас, когда в цвету. Но это будет не Ванька Демарин, потому что Ванька Демарин любит одного себя, а иначе бы и не случилось того, что случилось.
У Семёна Ульяныча с Ефимьей Митрофановной вскоре родился сын Лёнька, потом сын Сенька, потом сын Ванька… Ульян Мосеич сделался в Тобольске зелейным мастером: перекручивал пороховые лепёшки в зёрна ручного, пищального и пушечного пороха. А брат Никита дослужился до приказчика Усть-Суерской слободы и умер уже семнадцать лет назад.
Семён Ульяныч сидел в каземате всю зиму. Матвей Петрович пришёл к нему только перед Пасхой – в Страстную субботу. Кряхтя, спустился в каземат и с сочувствием оглядел тёмную камору: грязный иней на потолке, промёрзшие углы, ледяные космы конопатки меж брёвен, волоковое окошко, лежак, лохань. Ремезов, побледневший в заточении, сидел на лежаке, закинувшись ворохом разной одёжи. Матвей Петрович остановился, растирая руки. Ремезов безучастно смотрел в окошко. «Обиделся», – подумал Матвей Петрович. Немудрено. Старик-то норовистый, гордый, и теперь не хочет показывать слабость, просить о милости. Матвей Петрович понимал, что в их ссоре архитектон кричал правильные слова, хотя такое архитектону было и не по чину. И кричал он в запале, в ожесточении. Ремезов не злой и не коварный. Просто он всё принимает близко к сердцу, точно юноша какой, до всего ему есть дело, во всякой бочке он затычка, годы его не остудили, не ввергли в равнодушие. Что ж, иначе и быть не может. Потому Ремезов и архитектон. Потому и пишет свои книги. Потому и неуживчивый.
– Жалко, Ульяныч, что дружба наша развалилась, – сказал Гагарин.
Ремезов повернулся от окна. Глаза его были скорбными, как на иконе.
– Знаешь, Петрович, я тут много думал, – отозвался он. – Делать-то ни шиша нечего. И думал я: почему семь грехов смертными называют?
– И почему?
– Потому что они ведут к погибели всего, а не токмо души грешника.
– Чего – всего?
– Вот ты – хороший человек, добрый, – Ремезов говорил прямо. – Поначалу вроде даже весело было, хоть ты и воровал. Ну, конечно, кто-то зубами скрипел, вроде Касымки, кто-то плакал, вроде Карпушки, однако же дела свершались, о чём-то мечталось, – вроде, и потерпеть можно твой грех. Но дьявола-то не унять. Церкву ему промеж рогов не построить. И глядишь – все благие начала в прах брошены, а певцам в глотки свинец заливают.
Гагарин поморщился:
– Не привирай про свинец.
– Ты своего архитектона в каземат посадил. Не едино ли, друг мой?
– Да выпущу я тебя, Ульяныч, – устало ответил Гагарин. – Иди куда хочешь. Празднуй Пасху. Но прошу: не пиши на меня донос. Я наверстаю, чего тебе обещал. Дострою кремль. А ты дай сначала от врагов отмахаться.
Свобода свалилась неожиданно, будто Семёна Ульяныча сбросили с саней. Никто его не встречал. Семён Ульяныч медленно брёл домой один и словно не узнавал город. Просто он не видел в этом году зимы. Всегда видел, а в этом году – нет. Зиму украли, а вместе с ней украли и часть души. Но украденное – не убитое, и нечему было воскресать на Пасху. Семён Ульяныч испытывал только горечь. Он совсем исхудал, даже сгорбился, и переступал по чуть-чуть, как древний старичок, и никто из прохожих не угадывал в нём архитектона. Ремезов отвык от солнца и подслеповато щурился, отвык от простора, от движения, и держался обочин. Церковный звон пугал его. Ему казалось, что он стал чужим не только своей семье, но и всему миру.
Он открыл калитку подворья и с трудом перешагнул порожек. Лёнька и Лёшка тащили через двор какой-то мешок. Они оглянулись на вошедшего и не сразу поняли, кто это. Бросив мешок, они кинулись к Ремезову.
– Дед вернулся! – орал Лёнька.
– Деда! Деда! – орал Лёшка.
Они облапили Ремезова с двух сторон. Семён Ульяныч качался, как дерево под ветром, но не мог даже заплакать.
Из конюшни выбежал Леонтий. Из мастерской выскочил Семён. Из сеней на гульбище, колыхаясь, вывалилась Митрофановна, и упала бы с лестницы крыльца, но её подхватила Варвара, помогая сойти. И только Маша – бледная, ожесточённая – осталась стоять на гульбище, непримиримо и молча глядя на отца сверху вниз. И Ремезов тоже поглядел на неё из объятий сынов, жены и внуков, поглядел снизу вверх – молча и непримиримо.