Глаза у Табберта горели. Он словно бы ощупывал пальцами бьющееся сердце живого человека: таковое исследование невозможно по природе, ибо разъятое тело умирает, и потому опыт беседы с этой бабой был бесценным.
– Довольно, господин капитан! – угрюмо оборвал Семён, откладывая пилу. – Жестоко о том выпытывать! Ступайте к батюшке, а её не трожьте!
Табберт вздохнул и поднялся.
– Сожалеть! – искренне сказал он.
Табберт забрал треуголку и епанчу и закрыл за собой дверь, а Епифания всё так же крутила жёрнов меленки, стоя у стола. Семён сзади взял её за плечи и уткнулся лбом ей в затылок.
– Помилуй, Епифанюшка, – прошептал он. – Сдурил я, что пустил его.
– Ничего, Сеня, – твёрдо ответила Епифания. – Так бог хотел.
…За события в Чилигино никакой кары от властей для Епифании не последовало. За что её карать? Она не убегала из-под стражи, как Авдоний с братьями. И гарь готовила тоже не она. Епифания, девка Алёна, по бумагам – всего лишь холопка Ремезовых. Ежели сами Ремезовы не требовали проучить её кнутом, так это ихние дела, а не начальства.
Всю обратную дорогу от Чилигино до Тобольска Семён присматривался к Епифании, пытаясь понять, что́ с ней происходит. Она будто очнулась. Треснула и развалилась скорлупа ожесточения, отчуждения и непокорства. Епифания почти всегда молчала, но Семён чувствовал, что она теперь видит этот мир – эту реку, эту осень, эту землю. Семён хотел верить, что после потрясения морок слетел с души Епифании, что Епифания воскресает.
Раздумывая о доме, Семён сказал, что ей надо примириться с Семёном Ульянычем и Ефимьей Митрофановной, и Епифания согласилась. В горнице она встала на колени и до половиц поклонилась Ремезовым.
– Простите меня, – глухо сказала она.
– За что? – тотчас взъелся Семён Ульяныч.
– За всё, в чём виновной почитаете.
– Бог тебе судья, – пожалела Ефимья Митрофановна. – Душу береги.
Но вся семья Ремезовых вздохнула с облегчением, когда Семён увёл Епифанию в подклет отцовской мастерской. Пусть там живут – отдельно. И Епифания почти не появлялась в доме. Работа у неё была на дворе и на улице. Она рубила дрова вместо мужиков, ходила за скотиной вместо Машки и Варвары, разгребала снег вместо Лёньки и Лёшки, стирала на Тырковке, вдвоём с Семёном возила воду с Иртыша. И кормились Семён с Епифанией тоже сами по себе: в их печку легко помещался собственный чугунок.
По первому снегу Семён ездил с Епифанией на дальний покос, где с лета в балагане осталось сено. Гуня тянула волокушу, а Епифания шагала рядом – и как-то незаметно отошла в лес. Спохватившись, Семён вернулся за ней. Епифания была как заколдованная: брела, поглаживая стволы деревьев, нагибала к лицу гроздья рябины и срывала ягоды губами, задирала голову, глядя в блёкло-голубое небо за ветвями, и платок свалился с её плеч.
– Что с тобой, Епифанюшка? – тревожно спросил Семён.
– Всё здесь живое, Сеня, – ответила она; глаза у неё были словно подо льдом. – В деревьях тепло, и соки сокровенные, и снег пуховый, добрый, и божье дыханье в высоте… Смотри – стёжка, заяц проскакал. А тишина какая, Сеня… Луч на снежинке сверкнёт – и то слышно.
– Владыка Филофей говорил на проповеди, что мир и дан как Благая Весть, – осторожно сказал Семён.
– Верно говорил, – прошептала Епифания. – Только кому Весть?
– Всем.
Епифания лишь тускло улыбнулась, словно знала что-то своё.
Детское её изумление Семён истолковал как горькую радость от возвращения к жизни. Но потом заметил, что Епифания засматривается. То вдруг затихнет у проруби на Тырковке, а в проруби чистая вода дрожит в беззвучном токе над тонким промытым песком и камешками. То вдруг не может отойти от коровы, заботливо обирая с её шкуры мелкие мусоринки. То уставится на огонёк, ползущий по острой лучине. А то с полным беременем дров замрёт у поленницы, глядя на закат за Троицким мысом – студёный, по-петушиному яркий, разметавший краски во все стороны: алый цвет – на облака, золото – на снежные склоны, дерзкую зелень – в глубину синевы. В такие мгновения, немного выждав, Семён робко трогал Епифанию за руку, и она будто пробуждалась от наваждения: бездна, которую она видела, исчезала, как в озёрной глади исчезает отражение, потревоженное касанием.
А ночами всё было иначе. Ночами она вся была обращена к Семёну и открыта для него. Она отзывалась на всякое движение, на всякое желание. В её жаркой нежности чудилось что-то жертвенное, словно это она искала его, звала и спасала, а вовсе не наоборот. И Семён не мог насытиться: целовал её мягкие губы, сжимал её груди, а она бесстыже обхватывала его ногами. В их соединении не было страсти – только неутолимая жажда. А может быть, Епифания просто отдавала то, что он дарил ей сам.
– Счастлива ли ты, Епифанюшка? – однажды спросил он.
– Да, Сеня, – ответила она.
Но у него в душе отчаянно билось: не верю, не верю, не верю.
Он чуял: Епифания что-то скрывает от него. Нет, она не лжёт, однако её жизнь дополнена чем-то ещё, о чём он не знает, и потому она говорит, что счастлива. После того, что случилось в Чилигино, счастья быть не могло.