Вероятно, ты уже получил мое письмо с объяснениями насчет Сосноры, не буду повторяться. Надеюсь, все шероховатости позади.
Саше и Пете все передал.
Ты пишешь: шлите доверенности. Однако, я помню, ты говорил, что на твое имя доверенности посылать не стоит. Посылаю на имя Грубина. Увы, не помню, выслал ли я доверенность на что-то из «Васильевского острова», если я ничего не путаю. На всякий случай прилагаю и этот документ на имя того же Грубина. Мне кажется, из них двоих (Валерий и Боря) Грубин более подотчетен.
Вообще, я хотел бы посвятить тебя в свою экономическую программу. Юнна (Мориц. —
Посылаю тебе вырезку из «Русской мысли»[174]
. Мою фамилию во вводке отметил желтым не я, а все тот же невозвращенец Дедюлин[175], оказал мне честь.Ну, пока все. Ане и дщери — привет и сдержанные объятия. Сдержанные — поскольку я старик и парх.
ПРИЯТЕЛИ О СЕРГЕЕ ДОВЛАТОВЕ
Игорь Смирнов[176]
Творчество до творчества
Пишущий воспоминания — собственник без имущества, владелец того, что не принадлежит никому: прошлого. Мемуаристу, как бы ни были благи его намерения, нельзя доверять (по меньшей мере, вполне): ему хочется распоряжаться растраченным капиталом, словно звонкой и хрустящей наличностью. Но упрекать его за это имело бы смысл только в том случае, если признать, что факт ценнее текста, что созерцание выше воображения, что у жизни есть преимущество перед творчеством.
Поколение, о котором пойдет речь, судило как раз иначе. Может быть, поэтому оно начало хворать и редеть до срока, растранжирив обесцененную им жизнь с той же методичностью, с которой люди восьмидесятых, пришедшие ему на смену, поглощают здоровую пищу, борются с курением и пользуются презервативами, продлевая, впрочем, не столько бытие, сколько старость — его угасание.
«We were avid readers and fell into a dependence on what we read»[177]
. Я бы не стал спорить с этим обобщением, если бы за «мы», подразумевающим самозабвенных читателей, не стояло «я» лучшего из поэтов нашего возраста. Читали и впрямь запоем. Но не ради чтения самого по себе. Для того чтобы приобщиться к писательству, пусть не имея своей темы и собственного приема. Я помню одно из первых стихотворений Бродского: оно — о стихах до стихов, о любви до ее начала (автор простит мне эту публикацию):То, что нам досталось в наследство от сталинской эпохи, был авторитет литературы. Никогда прежде до тоталитаризма литература не поднималась на ту высоту, на которую ее возвели премии, носившие имя вождя: дары и гонорары, делавшие писателей едва ли не самыми зажиточными людьми в стране; идеологические кампании, ставившие то одно, то другое произведение — вне зависимости от того, чернилось ли оно или превозносилось, — в центр внимания всей страны. Культ Сталина кончился — мы обеспечивали непрерывность истории, исповедуя культ литературы.
Довлатов вместе с двумя-тремя друзьями сидел на университетской скамейке, мимо которой шла вверх по лестнице толпа, и хохотал без видимой причины. Выяснилось, что шла игра. Выигрывал тот, кто первым выхватывал из проходивших мимо странного человека — почесывающегося, подпрыгивающего, бормочущего себе под нос, закатывающего глаза — словом, совершенно не замечающего, что за ним наблюдают. Литература надвинулась на меня в той осязательности, которая не нуждалась в том, чтобы быть закрепленной словом. Мы остранение учили не по Шкловскому.