Поступок ценился тогда, когда он поддавался новеллистическому пересказу, развлекающему слушателей. Когда невеста убегала сразу после многолюдной свадьбы к другому. Когда путь из университета вел в лагерную охрану. Расписывали масляными красками заднюю стенку шкафа, за которым спали. Инсценировали: Довлатов стрелял из двустволки в потолок, чтобы вернуть ушедшую женщину к мнимому трупу самоубийцы. Чем была бы литература, если бы ее не оправдывали страдания писателя? В разыгранном самоубийстве проглядывало то всамделишное жертвование собой, без которого художественное слово было бы простой ложью. Складывалась этика, которую можно было бы назвать новой, если бы этика не была тем, что не допускает никакой новизны. Разрешалось все, что было творчеством. Довлатов придумал для нашего поведения термин: «подонкизм».
За олитературенной жизнью последовала жизнь в литературе. Но это — другая тема. Страшно доводить воспоминания до конца. В этом и состоит сущность страха — в исчерпаемости памяти.
Виктор Кривулин[178]
Поэзия и анекдот
Мы еще не были знакомы, просто курили рядом на филфаковской лестнице в перерыве между лекциями. Коротко стриженный, вылитый «архангел-тяжелоступ», этот человек казался поразительно похожим на самодвижущийся памятник молодому Маяковскому, и, словно бы иронически аранжируя очевидное сходство или предупреждая самую возможность тривиального соотнесения его громоздкой фигуры с общеизвестным монументом, он вдруг подчеркнуто вежливо и как-то доверительно обратился ко мне: «А вы знаете, что Маяковский был импотентом?» Я не знал. Я еще не знал, что его зовут Сергеем и что он что-то пишет, кажется, не стихи.
Еще одна встреча, она для меня стала очень важной. Я впервые увидел себя со стороны — и не в лучшем виде. Ранняя осень. Полдень. Тихое мечтательное солнце. Пора листопада. Я не пошел на лекции, сижу в парке возле метро «Горьковская», записная книжка раскрыта, настроение, можно сказать, возвышенно-поэтическое… «Ага!
Стихи на ленинградском филфаке тогда писали практически все, может быть поэтому Сергей (я впервые услышал его фамилию только когда его уже выгоняли с факультета) с какой-то болезненно-иронической оттяжкой относился к поэзии, а точнее — к патетическому парению над унизительными мелочами бытия, или — если постараться быть уж совсем точным — к тому романтическому чудовищу, какое в начале 60-х годов непременно соотносилось с представлением о настоящем поэте. Оно возникало как спонтанный вызов ненавистной обыденности, оно питалось анекдотами и сплетнями, оно плело свою паутину, в центре которой обретался некий монстр, присвоивший себе право демонстративно выходить за рамки разумного или дозволенного.
Эти-то монструозные сгустки жизни, видимо, и отталкивали и привлекали Довлатова еще до того, как он начал писать прозу. Отталкивали эстетически (его вкус был почти безупречен), но притягивали, если так можно выразиться, человечески — не просто как объекты эпатирующего любования или сторонней насмешки, а как бы изнутри,
Встречи с ним отпечатлевались в тех же ячейках моей памяти, где хранятся анекдоты или языковые курьезы. Его