— А тебе, чё, выстар, особое приглашение, ли чё ли, нужно?.. Ещё ходи за каждым специально.
Топает отец — пол в доме трясётся. Приблизился. Хмурый. Сел за стол, ждёт. Принесла мама с кухни тарелку с блинами и блюдце со сметаной.
— Вот, — говорит. — Ешь.
Разузнал отец пальцами поставленную перед ним посуду, есть принялся. Что бы ни дал ему, он всё всегда вкушает аппетитно.
Вышел я из-за стола, покинул столовую. У окна в зале стою, глаза закрыв, на улицу через проталину на стекле пялюсь — хочу представить, как это отцу, — ярко на улице — не представляется — пробивает красно веки. Если бы в сороковом году нынешнего столетия богоборцы не сломали нашу яланскую церковь, кирпичную, каменную, как говорят здесь, выстроенную ещё в 1830 году во имя Сретенья Господня вместо старой, деревянной, вознёсшейся, то есть сгоревшей, я бы её сейчас увидел — два синих купола, и колокольню, и кресты — и показалось бы мне всё, наверное, более осмысленным — так мне подумалось. Остов только от неё, от церкви-то, и сохранился — грязно-белый, с красными облупинами.
Мама оделась — оболоклась по-выходному. С сумкой хозяйственной в руке стоит и вспоминает что-то — так кажется. Говорит после:
— Деньги взяла?.. Взяла… Не потерять, не выронить бы где нечаянно их… В рукавице… Всё, я отправилась, а вы здесь домовничайте… Печь уже скутала… Ну, всё, я подалась.
— Куда ты? — знает отец, куда она подалась, но спрашивает. Отошёл он уже — добродушный — после блинов-то со сметаной.
— Куда, куда. Да в магазин. Куда ж ещё-то, — знает и мама, что он знает, но не уходит молча, отвечает. — За хлебом. И Чупа-Чупс, пенсия-то была, приехать должен. Селёдки, может, привезёт… носки ли… тоже не забыть бы.
— Пряников бы каких купила хошь, ли чё ли, — говорит отец. — Давно ничё такого уж не покупала… К чаю.
— Будут, куплю.
— Или конфет… этих… подушечек.
— Котлет?
— Конфет!.. Котлет… Глухая, что ли?
Смеётся мама над собой.
Чупа-Чупс — прозвище елисейского дельца-камирсанта. Привозит он на своей легковой машине, на каблуке, в Ялань, когда прослышит, что выдавали по деревням пенсию и люди, хоть и при маленьких, но при деньгах, кой-какие продукты и галантерею, торгует. «Перестану скоро я к вам ездить», — стращает он старух. «Пошто, милый?» — спрашивают те у него испуганно. «Бензин, — отвечает, — дорогой. Не выгодно». — «Да ты уж как-нибудь, уж икономно», — уговаривают его старухи. «Жулик, — говорит про него отец, — спекулянт. Цену набивает. Не выгодно бы ему было, дак уж давно сюда бы не катался. А то бензин… Бензин, и тот, поди, ворованый». — «Ты его за руку не ловил», — урезонивает отца мама. «Ну, не ловил, — говорит отец. — Дак я их знаю, навидался… Мимо доски гнилой не пробежит, прихватит. Чё и чужое, дак моё». — «На том, кто украл, один грех, — говорит мама. — А на том, кто зря подумал, сорок». — «Ну, скотский род! — сердится отец. — Опять ты за своё… Чё мне твой грех?! Х-хе, напугала. Грех — не гиря — плечи не оттянет». — «Оттянет, — говорит мама. — Ещё как оттянет… к земле пригнёт». — «Тьфу, ты! — говорит отец. — Не перемелешь… Вот уж язва».
Ушла мама в магазин. Побрякал отец рукомойником — долго брякал — тщательно умылся — любит, говорит про него мама, как утка, полоскаться, после утопал, сотрясая стёкла в окнах, к себе в берлогу, завалился там, слышно, на лежбище своё листвяжным кряжем — тахта под ним коротко крякнула, весь воздух из себя как будто выдохнула, жди теперь, когда вдохнёт обратно. Ну а затем уже ни звука — словно в детских яслях тихим часом. Ох, и меня бы не сморило, после завтрака-то в дрёму что-то заклонило. Солнечно в доме — как на улице. Избная пыль в лучах — как дымка сизая над горизонтом, нет сквозняка, так и висит почти бездвижная, чуть лишь колеблется, как марево. Тепло, уютно — русская печь топилась спозаранку. Душа, захваченная всплывшими вдруг из детства и давно уже забытыми, казалось, ощущениями, погружается, будто в зыбун, в то состояние — волнительно.
Брожу по дому и не знаю, чем пока заняться. Отвык уже, вдруг понимаю, жить без инструмента — без компьютера. Симптом недобрый. Освобождаться надо как-то от такой зависимости-хворобы. Включил телевизор и выключил его тут же: о пустом всё и вульгарно, с одесско-брайтонским юморком и кишинёвско-бобруйской интонацией — тошнит уже от этой местечковой эстетики и засаленного талмудическим туком мировозрения, воротит. То семь сорок, то Хатиква. Но: не любо, не слушай, а лгать не мешай.
Заварил я чай, попил крепкого — в голове загудело, а на душе унялось всё же.
Вернулась мама из магазина. Услышал её отец, вышел из своей комнаты, сел в зале на стул, с места никто который не сдвигает, возле фикуса. Расположился — как в беседке под деревом.
— Ну, чё там нового? — спрашивает; лицом напрягся — лицом слушает.
Сняла мама с себя пальто и платок пуховый серый, повесила их в шкаф. На диван в зале села.
— Нового чё, — говорит. — Нового… Миша Винокур подрался с Плетиковым… Вот чё и нового… Ох, и устала.