Все это была ничтожная, смехотворная суета, которая тем не менее всерьез отравляла существование. Фома жалел, что некстати вспомнил про соседа-студента. Как же, хотел доказать Антоновой, что все может, что нет для него в этом мире невозможного. Танцы? Где? В Горном? Пожалуйста! Тем нелепее это было, что почти все было для Фомы невозможным. Сейчас он думал, что будет, если сосед не сможет их провести, допустим, не встретит в условленном месте или возьмет да не заметит Фому в рычащей многоголовой толпе? «Почему, — негодовал Фома, — я — единственный, кто не хочет идти на проклятые танцы, должен думать о них с самого утра?» То был крест, который, как подозревал Фома, ему нести всю жизнь. Он завидовал Липчуку, который никогда никому не делал одолжений, не оказывал услуг, зато всегда сам их принимал, так ловко поворачивал дело, что другие были просто счастливы ему угодить. Фома же постоянно влипал в ненужные истории, из которых выходил дураком или виноватым. Хотя первоначально искренне хотел помочь другим. Каждый раз, когда он сетовал Липчуку на эту очевиднейшую несправедливость, тот равнодушно пожимал плечами: «Каждый сам кузнец своего счастья». Ответ приводил Фому в бешенство.
Стоило только ему представить Липчука — демагога и себялюбца — длинного, гибкого, как удилище, с кретинской, словно у приказчика прошлого века, прической на прямой пробор, но при этом надменного и небрежного, так что прическа имела как бы некий скрытый смысл, вот, мол, плевать на всех вас хотел, — как все восстало в Фоме: «Ну почему опять я? Я, а не он должен заниматься танцами!»
Уж так повелось. В любой компании Липчук неизменно оказывался наиболее значительной, достойной внимания личностью, незримым магнитом. Все почему-то рвались подружиться с ним, разделить его общество. Липчук держался самоуверенно и естественно. Его манера весомо и резко произносить слова, словно подводить черту, закрывать тему, скупые, выверенные жесты, гордо откинутая голова — все внушало мысль, что за его речами скрывается больше, нежели слышится. Липчук был величайшим мистификатором. Даже молчал он иначе, чем, например, Фома. Тот просто молчал, разинув рот. Молчание Липчука, в зависимости от обстоятельств, можно было истолковать как молчание — презрение, молчание — снисхождение, молчание — жалость. Те, кто за глаза ругали Липчука, в его присутствии робели.
— Да как тебе удается? — не выдержал однажды Фома.
— Что именно? — уточнил Липчук, так как удавалось ему многое.
— Да так всех облапошивать.
— Спятил, чудачок, я никого не облапошиваю, — холодно посмотрел на Фому Липчук, и тот растерялся от ударно вбитых в воздух слов.
Дело в том, что произносимые вслух слова имели магическую власть над Фомой: он им верил. То есть потом-то, конечно, Фома разбирался, что ложь, что истина, но в момент разговора сознание отказывалось примириться с фактом, что человек может смотреть в глаза и лгать. Все предшествующие мысли и умозаключения вдруг переставали казаться бесспорными. «Действительно, — растерялся Фома, — какое, собственно, я имею право вот так…»
— Ты неправильно понял, — забормотал он, — я про другое…
Липчук смотрел на него со снисходительным презрением. Фома искренне стыдился своей бестактности. Все было так, но при этом оба знали: Фома прав. Только вот никакого морального удовлетворения, нравственного преимущества Фоме правота не сообщала. Он подумал, что отчего-то всегда прав себе в ущерб, и конца этому не предвидится. Такая странная была у них дружба, не более, впрочем, странная, чем прочие человеческие дружбы.
Посреди школьного двора в смещающейся по асфальту солнечной трапеции разгуливала чайка. Белые ее перья вспыхивали, чайка казалась небольшой жар-птицей. Дерзостным своим видом, необъяснимым, упрямым желанием находиться где не положено она напоминала Фоме его одноклассницу Таню Антонову.
В вестибюле среди множества людей Фома мгновенно нашел ее. Антонова неторопливо расчесывала у зеркала светлые волосы. Не столько, впрочем, расчесывала, сколько любовалась своим отражением. Взгляд ее при этом был так рассеян и задумчив, что Фома вновь убедился: Антонова не испытывает никаких сомнений насчет собственной внешности, напротив, обретает у зеркала успокоение. Фома пробился к зеркалу, встал рядом. Квадратные, стянутые мышиным школьным пиджаком плечи, короткая и почему-то красная шея, картофельный нос, всклокоченные, не подчиняющиеся расческе темно-русые волосы — все являло печальный контраст с красавицей, недостижимой и томительной, как белый планер в небе, все как бы вопило: не по чину ветку гнешь!
Однако Фома гнул.
— А, Фомочка… — пропела Антонова, будто сыпанула по плиточному вестибюльному полу пригоршню мелочи. — Соломка тебя ищет, уже два раза прибегала: «Где мой бедный Фомочка?»
Почему «бедный»?
Антонова была неистощима на выдумку галиматьи. Недавно вдруг провозгласила Липчука владетельным герцогом, а Фому каким-то орлеанским бастардом, начала настаивать на соблюдении рыцарского этикета.
— Не забывайтесь, бастард. Герцог, не кощунствуйте, не оскорбляйте чувств графини Саломеи!