Стихотворческая горячка — дрожание рук, колокольное сердцебиение, лихорадочная суета в мыслях — впервые это накатило лет в десять. То было удивительное пророческое чувство, что ему одному известна некая истина, без которой человечество слепо и нище. Душа оживала, словно рыба, расправляла смятые плавники. Он бросал рыбу на чистый белый лист, она задыхалась, билась, на листе проступала кровь. О чем были первые его стихи? О ледяной подводе — они с мамой тянулись на ней, скрипучей, к югу через всю Россию. На подводе стояла бочка с чистой водой. Вода сочилась сквозь ледяной панцирь, вся подвода была в прозрачных шишках и сосульках. Должно быть, она сверкала на солнце, как нынешний его ковчег — машина, вот только двигалась медленнее. О фонаре на набережной в Ялте, возле которого они ждали отца. Об отцовских наградах — тот давал их ему играть, — в детской ладони до сих пор жила память о жестких острых гранях крестов, теплых, шершавых кружках медалей. Мама со вздохом прятала стихи, пыталась объяснить ему что-то такое, чего он не мог поначалу понять, но позже понял.
Вскоре живая трепещущая рыба сделалась главной помехой в сочинении. У нее была чужая кровь. Она тянула в запретные, опасные воды. Он отсекал оживающую часть души, бил рыбу острогой промеж глаз, душил вязким мелкоячеистым неводом, гноил в тинистой корзинной ловушке. Издыхающая рыба опускалась на дно, и только глаза ее странно мерцали сквозь темную толщу, колебались, словно были весами и что-то там взвешивали. Над глазами он был невластен. После победы над рыбой слова на бумаге обретали логику, ясность. Их трескучий, бенгальский огонь не согревал, не обжигал, лишь указывал заданное направление, которое вполне могло измениться, пока стихи ждали публикации. Тогда приходилось наскоро переписывать. Высвободившаяся стихотворческая энергия была холодна и беспредельна — он работал неутомимо. Стихи были гулки, песни звонки, так гудит все пустое внутри. Это было очевидно всем. Но это требовалось доказать. Если не доказать, хотя бы публично заявить об этом вслух. Время тогда не благоприятствовало правдолюбцам, как никогда не благоприятствует им никакое время. Да и в чем можно обвинить поэта, который всей душой стремится понять, оправдать, поспеть, воспеть? Это все равно что обвинить не его, а то, за чем он стремится поспеть, что хочет понять, оправдать, воспеть. В пространстве между — когда очевидно всем, но не говорит никто — вполне можно разместиться на всю жизнь — с семьей, движимостью и недвижимостью, собранием сочинений, властью над теми, кому очевидно, но кто молчит. Он и разместился.
Лишь раз не совладал он с проклятой рыбой — пятьдесят лет назад — когда писал рассказ про лесную девушку, полюбившую беглого прапорщика. Она присматривала за ульями, эта девушка. Когда он думал о ней, видел солнце, круглое, как глаз, озеро среди леса, тяжелые, янтарные на свету соты, медогонку в темной прохладной избе, тружениц-пчел, истомное колыхание цветущих лип. У девушки были льняные волосы, крепкое загорелое тело, наивные голубые глаза. А прапорщик, одуревший от войн, сначала мировой, куда он пошел мальчишкой, потом гражданской, одичавший, но с остатками нелепого гуманизма в голове, каких-то всепрощенческо-улучшенческих идей, неутоленной любовью неизвестно к кому и к чему, был обыкновенным русским человеком, неизвестно зачем оставшимся в живых.
Он чувствовал, чувствовал подлую рыбу! Полузадохшаяся, с острогой, как с рогом, промеж глаз, она купила его предсмертным брачным нарядом. Он пожалел рыбу. Рассказ был о любви. Подумалось: что может быть опасного в единении молодых душ на фоне отечественной природы?
Рассказ совершенно неожиданно пошел в одной из больших газет. Это была немыслимая удача. Он уже видел, как вызовет в свою шестиметровую комнату в густонаселенной хамской квартире маму, как редактор поможет ему получить комнату поприличнее.