– Отли-и-и-чница! – орала Антонина Ивановна. – Де-э-эвочка! Да какая ты девочка? Разве нормальная девочка в двенадцать лет о мужике будет думать? В двенадцать лет девочки в куклы играют, об учебе думают! А тут Андре-э-э-эя ей подавай. Вот как чувствовала я: позора не оберешься! Опозорила! Опозорила мать на всю школу! Любовь у нее! Хочешь, чтоб в меня пальцем тыкали?! Вырастила! Кого, спрашивается, вырастила?
Девочка, не вслушиваясь в долгую тираду, кружилась в бесноватом танце вокруг стола, уже даже не пытаясь вырвать свой растерзанный секрет из материнских рук:
– Отдай… отдай… отдай…
Увлекшаяся Антонина происходящего с дочерью не замечала и продолжала кричать с таким надрывом, что какие-то слова вполне по силам было разобрать даже соседям через стенку. Тетя Шура так вообще приникла ухом к розетке, пытаясь понять, что же там происходит у сумасшедших Самохваловых.
– Отдай… отдай… отдай… – как заведенная, твердила Катька.
– Не-е-ет! – наконец-то услышала ее мать.
– Не-на-ви-и-ижу! – завизжала девочка и бухнулась на ковер, совершенно обессилевшая.
– Меня-а-а? – оторопела Антонина. – Свою маму?
Катька, свернувшаяся калачиком на ковре, приоткрыла опухшие от слез глаза и беззвучно произнесла то же самое слово.
– Ненавижу, значит? – горько переспросила Антонина Ивановна, напрочь запамятовавшая, как бестактно вторглась в тайную жизнь дочери, как унизила ее своим допросом и подозрениями в том, о чем та не имела ни малейшего представления.
– Не-на-ви-и-ижу… – скорчила Самохвалова гримасу трагической монгольской маски и, качаясь, словно пьяная, перешагнула через затихшую на ковре Катьку, чтобы насладиться своим горем наедине: в кухне, за чашкой чая.
Сквозь стекло в двери Антонине было видно лежавшую на ковре дочь, но она не волновалась, ибо видела, как ровно ее дыхание и как ритмично, ему в такт, поднимается детское плечико: вверх-вниз, вверх-вниз.
Со стороны Самохвалова казалась бесстрастным монгольским истуканом в шапке рыжих кудрявых волос. Она была безобразна и вызывала ужас, но в узких прорезях уродливой маски угадывалась огромная печаль преданной матери.
«Ненавидит! – в который раз подтвердила Самохвалова свои самые тяжкие подозрения. – Ненавидит, как тварь какую-то… К скотине и то лучше относятся. И вот лежит там и не встанет и не скажет: прости, мол, меня, мама… Она – там. Я – тут. Господи! Ну за что это мне?!»
«Не за что разве? – чудился Антонине строгий голос. – По голове ударила. Листок этот… Разве можно? Она ж ребенок, девочка еще. И Солодовникова тоже ты…»
Самохвалова раскачивалась на табуретке, качала головой и подсказывала самой себе: «И Еву… И вообще, смотри теперь. Лежит одна. Головы не повернет. Гордая. Маленькая. Справилась… Да гори он синим пламенем, этот Андрей! Сколько их еще будет, Андреев-то этих. А она-то у меня одна… И лежит…»
Антонина беззвучно заплакала, сползла с табуретки и потащилась мириться.
– Прости меня, Кать, – опустилась она на колени рядом с дочерью.
Та не шелохнулась. Тогда Антонина Ивановна легла на ковер и обняла девочку за острое это плечико, немым укором висевшее в воздухе. Катька не сбросила материнской руки – и в самохваловской квартире воцарилась непривычная тишина.
«Уснули, что ли? – подумала тетя Шура, дежурившая у сквозной розетки за стеной, и покинула боевой пост. – Больно уж тихо!»
* * *
– А ты, Тоня, сама, между прочим, виновата. Ну случилось, бывает… Мой, ты думаешь, так не делает? Много ты знаешь! Это со стороны все гладко да ладно…