Я уж старался не глядеть на бабушку. И так знаю, что она просто дрожит и, пусть безгласно, но запрещает маме делать то, что она делает.
— Возьми спичку и осторожно чиркни.
Я чиркнул и поднёс огонёк к фитилю, он охотно и даже приветливо вспыхнул.
Отключившись от мамочкиных слов, будто убавив звук в нашем репродукторе, я взял стекло и аккуратно вставил его в лампу. Потом прибавил фитиля, чтобы стало поярче.
Обтёр руки о штаны, обернулся к ней, но она быстро встала и ушла за перегородку, а бабушка перекрестилась и прошептала мне:
— Зови меня, когда я есть. Говори маме! А сам!.. А сам!..
— А сам, — громко сказала мамочка из-за перегородки, — будь... будь...
Она так и не договорила, каким мне надо быть, если зажигаю лампу.
17
Чем старше я становился и чем дальше в прошлое отходила эта печаль, тем чаще я ловил себя на мысли, что мамочка моя крепко жалеет о том киносеансе в госпитале, после которого мы пошли к Полине. Ей хотелось бы, догадывался я, — будто киномеханику, — вырезать из целлулоидной ленты жизни всю эту встречу! Острыми ножницами! Чтобы её не было в моей памяти. И, наверное, её тоже.
Не говоря друг другу ни слова, ни я, ни, оказывается, мама никогда не ходили по той улочке, вернее, по тому кварталу этой улочки, где стоял когда-то резной домик.
Когда пройдёт время, закончится война, вернётся отец, а я закончу четвёртый класс, она не мне даже, а отцу, вспоминая, как мы жили в войну, скажет про детей Полины:
— Их похоронили в закрытых гробиках.
Но до этого мы с мамочкой всё-таки Полину увидели.
Было воскресенье, мы отправились на рынок, чтобы купить чего-нибудь съестного — и зачем я увязался с мамочкой, одному Богу известно. Впрочем, может, для того и увязался, чтоб это увидеть.
Мы шли по рынку, по слякоти его весенней. Отвратительное, но нужное — куда денешься? — это место, где люди продают и покупают еду и одежду, чтобы быть сытыми и одетыми, считай, самое что ни на есть место во имя жизни. Но какой же неприветливой гляделась тут эта жизнь. И в этот миг точно из-под земли перед нами явилась женщина.
Волосы её были короткими, торчали кучками, тряпица на голове свалялась в грязный клок, а вместо пальто на женщине висела урезанная, снизу изношенная шинель.
Она остановилась перед нами, молча протянув руку, а мамочка выдохнула:
— Полина!
Я сжался, вглядываясь в эту бродяжку. Но ничего от Полины в ней не увидел. Может, глаза только — да разве же я мальчонкой вглядывался в глаза взрослых женщин?
Полина не откликнулась на мамино восклицание — смотрела равнодушно, пусто, слегка покачиваясь: стоял полдень, а она была уже хороша.
— Полина! — снова воскликнула мама. — Ты меня узнаешь?
Казалось, она глухая, ничего не слышит вообще, потому что ничего в ней не шелохнулось. Она снова протянула руку, и тогда мама сунула ей бумажку — нерешительно, не зная и в самом деле, что делает. Мы обошли ту женщину с двух сторон и, оборачиваясь, глядя на спину её, двинулись дальше.
Больше я не встречал её. Мама тоже. Потом настало время, когда я нарочно пошёл по улочке, где был когда-то сгоревший голубой дом. Там лежали чёрные брёвна. Они проросли крапивой. Высокие такие охвостья.
Да, когда приходит война, откуда-то являются вши. Это в животном мире. И когда приходит беда, в растительном мире буйствует крапива.
А может, она благородна, эта крапива: скрывает собой, затушёвывает зелёным цветом чёрные следы огня и неисправимой беды?
18
А потом настала школа! И хотя всякие переходы пугают — из сада, где тёти горшки подают, в класс, где с тебя чего-то спрашивают, — этот перевал достался мне легко. Пока другие мекали и мыкали, собирая буквы из алфавита в части слова, я свободно читал и считал до ста, а потому частенько ловил себя на том, что на уроках мне скучно.
В общем, я промучился весь первый класс, не вылезая из пятёрок по всем предметам, которых и было-то — раз, два и обчёлся.
В городе все школы разделились на мужские и женские, и только наша начальная, да ещё несколько таких же, которые учили до четвёртого класса, остались по-довоенному штатскими: мальчишки и девчонки вместе. И всё бы ничего, кабы не туалеты. У девчонок всегда очередь, у нас — никогда.
Все подробности этого раздела жизни, тогда негласного, придут к нам не спеша, без всяких противоречий и много лет спустя, а пока мы только этой очередью и различались.
Учительница наша Юлия Николаевна, благообразная старушка с белыми приглаженными волосами, почти всегда улыбалась нам, была терпелива и доброжелательна, из себя не выходила, да и куда тут выйдешь — перед ней вчерашние детсадовцы в лучшем случае, а в худшем — дети, явившиеся прямо из дому. Многие мальчонки и брюки-то застёгивать, где полагалось, забывали, потому что всё дошкольное время провели в штанах на резинках — признак мальков, не призываемых к ответу. Но наша Юлия Николаевна даже на ширинки эти несчастные внимания не обращала, отводя лишь потупленный взор — и это был её деликатнейший сигнал.