К своим тридцати годам она была бездетна и, насколько я знаю, таковой и осталась.
Заботой всей ее жизни была сестра Ирина — прикованная к постели девочка, инвалид с рождения. Быстрее всего я нашел общий язык, конечно, именно с нею, с Ириной. И даже иногда просил уложить меня в постель рядом с нею — ведь бегать она не могла, — чтобы ей не было скучно. Мне не отказывали в этой блажи, и сама Ирина, хотя и смущалась, но, кажется, была рада моему соседству.
Здесь, однако, я должен уточнить, что подружка моей киевской поры, любовь моих ранних лет — это не она, не Ирина.
Мою подружку звали Маргаритой.
Будет справедливым заметить, что сама Лидия Михайловна старалась уделить мне, пасынку, максимум тепла и заботы.
Так, например, однажды она повела меня к знакомому портному, частнику, надомнику, и повелела ему сшить для меня костюмчик из черного бархата.
Портной поинтересовался: какого именно фасона хотел бы я заполучить штанишки и курточку?
Я описал ему примерно тот фасон, который высмотрел у своих недавних знакомцев, австрийских шуцбундовцев из закрытой столовки «Инснаба» на улице Карла Либкнехта в Харькове: штаны «никкербокер» с напуском ниже колена и курточка с блестящими пуговицами в два ряда.
Портной понимающе закивал. И в три дня сшил мне именно такой костюмчик, просто загляденье!
В нем-то меня и повезли в выходной день за Днепр, на Труханов остров, на дачу, где жил Михаил Юлианович Бурштейн. Меня, как нового члена семьи, решили представить ему и всей прочей еврейской родне.
Не скажу, чтобы там, на Трухановом острове, мне уделили слишком много внимания. Вероятно, я не пробудил у родни особого интереса. Ну, мальчик как мальчик.
Либо там и без меня хватало проблем.
В будние дни отец брал меня с собою на работу.
Теперь он был старшим научным сотрудником Музея западного и восточного искусства.
И эти дни, проведенные в музее, сыграли, мне думается, очень большую роль во всей моей дальнейшей жизни, развернув передо мною миры, о которых дотоле я не имел никакого представления.
Наверное, это и было задумано с самого начала создателями музея: чтобы за каждой распахнутой дверью перед посетителями открывался неведомый мир.
Для взрослого человека это не такая уж невидаль — он, поди, и раньше захаживал во всякие старинные палаты, дивился богатству предков, дышал священной пылью веков.
Мне же всё это открылось впервые.
Обмирая сердцем, входил я под своды Рыцарского зала, где на стенах висели скрещенные мечи, пупырчатые шиты, на которых красовались родовые гербы и непонятные девизы на латыни. А дальше душу подхватывала и уносила в выси стрельчатая готика Зеленого зала. Потом была Красная гостиная, где властвовали сюжеты Ренессанса, как бы примирявшие небо с землей. А рококошные завитушки Золотого зала и вовсе настраивали на игривый лад, который для моего детского возраста отождествлялся именно с шалостью, а не с чем либо иным. И, наконец, Дельфийская столовая, где царил культ ненасытного брюха, бездонного кубка, — и тут я поневоле начинал глотать слюнки, подумывать о том, скоро ли обед…
Весь день, с утра до вечера, по этим залам двигались толпы людей, то настигая друг друга, и притормаживая нарочно, чтоб отдалиться, чтоб не мешать говорить и слушать, — то, наоборот, запаздывая, устремляясь вдогонку, торопя речь, — потому что на улице, у крыльца музея, галдели новые толпы.
Ими предводительствовали по очереди два экскурсовода, две седенькие старушки.
И я тоже весь день напролет, с утра до вечера, следовал хвостиком за этими людьми, гулко топочущими по паркетам, но замиравшими, когда им начинали объяснять, что да что, откуда и зачем, какой век, какой смысл, какой прок.
В моей детской памяти легко укладывались замысловатые имена и фамилии художников, названия городов и стран, арабские цифры и палочки латиницы…
Иногда я даже мечтал, негодник, о том, что вот вдруг седенькая старушка-экскурсовод брякнется в обморок, или же у нее вдруг схватит живот, и она убежит стремглав, — а все будут стоять в растерянности, не зная, что им делать и как им быть дальше, — и тогда я выйду из хвоста, встану перед ними и подхвачу рассказ с того же самого слова, на котором он прервался: «…Перед вами „Мужской портрет“ великого фламандского живописца Антониса ван Дейка… А теперь вы видите полотно Йордана „Амур и спящие нимфы“, датировка не известна… Пройдемте дальше». И когда какой-нибудь некультурный и развязный тип задаст непременный в каждой группе вопрос: «А сколько стоит эта картина?», я, подавляя усмешку, отвечу строго: «У нее нет цены. Она бесценна!»
В моей памяти навек запечатлелись сюжеты старинных полотен, развешанных по стенам в тусклом золоте таких же старинных рам.