Как-то, пройдя неслышным шагом по толстому сирийскому ковру, я подошел к ее будуару и увидел ее за письменным столом. Она была во власти того, что выходило из-под пера, которое она держала, изящно оттопырив мизинец. Увидев меня, она пришла в замешательство и попыталась спрятать бумагу со своей монограммой. Но я в неосознанном порыве ревности выхватил ее из рук Кандиды. Это было письмо, обычное, заурядное письмо, какие пишут с незапамятных времен женщины своим возлюбленным. Оно начиналось со слов: «Мой обожаемый…» — и предназначалось молодому поручику, жившему по соседству…
Я тут же с корнем, точно ядовитое растение, вырвал из своей груди это чувство, навсегда утратив веру в златокудрых ангелов, голубизна глаз которых лишь жалкое отражение голубого небесного свода. Теперь с высоты своего положения богача я обрушивал саркастический смех Мефистофеля на невинность, стыдливость и разные прочие совершенства. С холодной расчетливостью я переосмыслил свою жизнь, подчинив ее животному началу, и стал большим циником.
Когда часы били полдень, я погружал свое тело в молочно-белую от растворенных в ней благовоний воду, наполнявшую до краев мою ванну розового мрамора; потом юные пажи, прямо-таки священнодействуя, принимались массировать мое тело своими нежными руками, после чего, завернувшись в индийский халат, я следовал между двумя рядами молчаливо стоявших лакеев по галерее, одаривая взглядом висящие там картины Фортуни я Коро, и шел к столу, где меня ждал бифштекс по-английски на голубом севрском фарфоре с золотой каемкой.
Остаток утра, если оно было жарким, я проводил, возлежа на жемчужного цвета атласных подушках в будуаре, который украшали дрезденский фарфор и цветы, делавшие его похожим на сад Армиды. Здесь я упивался чтением «Новостей», в то время как красотки в одеждах гейш обмахивали меня страусовыми опахалами.
Вечером я выходил на прогулку и шел пешком до Поте-дас-Алмас. Это была самая утомительная часть дня: опираясь на трость, я вяло передвигал ноги, позевывал, как пресытившийся зверь, а презренный люд останавливался и с восторгом взирал на скучающего набоба!
Иногда меня посещала тоска по тому времени, когда я служил в министерстве. Тогда я спешил домой и, запершись в библиотеке, где покоились в забвении и в сафьяновых переплетах мысли человечества, долго затачивал гусиное перо и часами пребывал там, выводя на дорогой моему сердцу гербовой бумаге: «Светлейший и Превосходительнейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство. Имею честь препроводить Вашему Превосходительству…»
О наступлении вечера и времени обеда меня оповещал слуга, игравший в коридорах на серебряной трубе — в готическом духе — торжественную мелодию. Я поднимался и в величественном одиночестве шел к столу. Несметное количество лакеев, одетых в черные шелковые ливреи, молчаливо, точно тени, скользили вокруг стола и прислуживали мне, подавая диковинные яства и дорогие вина. Стол блистал великолепием цветов, света, хрусталя, золота, но над пирамидами фруктов и поднимающимся вверх теплым ароматом блюд блуждала, подобно легкому туману, невыразимая скука…
Явно перенасытившись, я плюхался в двухместную коляску и ехал на улицу Зеленых окон. Та, в одном из домов, скрытом большим садом, я содержал среди изысканной восточной роскоши своих красоток. Они переодевали меня в свежую надушенную шелковую тунику, и я предавался позорным наслаждениям. Когда же начинало светать, меня, полумертвого, везли домой. Привычно осенив себя крестом, я засыпал, громко храпя, животом вверх, мертвенно-бледный, с холодными каплями пота, словно изнуренный Тиберий.
Между тем Лиссабон был у моих ног, и у дверей моего особняка постоянно толпились люди. Поглядывая на них из окон галереи, я видел и белоснежные манишки аристократии, и черные сутаны духовенства, и блестящие от пота лица черни. Все они шли ко мне, униженно прося моей благосклонности и моего золота. Иногда я снисходил до того, что соглашался принять какого-нибудь старца древнего португальского рода. Убеленный сединой старец приближался ко мне, идя по персидскому ковру на полусогнутых и бормоча льстивые фразы, и тут же, прижимая к сердцу руку со вздутыми старческими венами, в которых текла кровь аристократов трех и более поколений, предлагал мне в жены или наложницы свою любимую дочь.
И каждый по своему разумению приносил мне, точно жертвоприношения стоящему на алтаре идолу, подарок: то посвященные мне оды, то вышитые волосом монограммы, то туфли, то мундштуки. Если же мой потухший взор вдруг останавливался на какой-нибудь женщине, идущей по улице, завтра же я получал письмо, в котором это создание — добропорядочная супруга или проститутка, — предлагала мне свою наготу, свою любовь и все ее чувственные услады.