С Жюльеном я рассталась в плохом настроении: мне было больно, что Поль дает повод говорить о себе в таком тоне. Но, снимая свой парадный туалет и надевая домашний халат, я спрашивала себя: «А почему, в конце-то концов? Ей плевать на то, что о ней думают, и она, безусловно, права». Я хотела быть иной, чем эти перезрелые людоедки, но, по сути, у меня были другие хитрости, ничуть не лучше их собственных. Я спешу сказать себе: я свое отжила, я старая; таким образом я отметаю те двадцать или тридцать лет, которые мне, отжившей и старой, придется жить с сожалением об утраченном прошлом; меня ничего не лишат, раз я сама от всего отказалась, но в моей суровости больше осмотрительности, нежели гордости, и, по сути, она прикрывает грубую ложь: на деле я отрицаю старость, отказываясь от подобных сделок. Я утверждаю: под моей поблекшей плотью живет молодая женщина с неувядающими потребностями, которая не идет ни на какие уступки и свысока смотрит на жалких сорокалетних старух; однако этой женщины не существует, она никогда не возродится, даже от поцелуев Льюиса.
На следующий день я прочитала рукопись Поль: десять страниц таких же пустых, таких же бесцветных, как любая книга из серии «Конфиданс»
{123}. Не стоит расстраиваться: по сути, она не так уж дорожила своим творением, неудача не станет для нее трагедией, она раз и навсегда застраховала себя от трагизма, заранее со всем смирившись. Но я отказывалась мириться с ее смирением. Меня так это удручало, что я испытывала все большее отвращение к своему ремеслу; у меня нередко появлялось желание сказать своим больным: «Не пытайтесь исцелиться, исцеления и без того хватает». У меня было много пациентов, и как раз в ту зиму мне удалось успешно провести несколько трудных курсов лечения, но радости это не приносило. Я решительно не понимала, почему это хорошо, когда люди спят по ночам, когда они с легкостью занимаются любовью, когда они способны действовать, выбирать, забывать, жить. Раньше мне казалось, что надо как можно скорее прийти на помощь всем этим маньякам, погрязшим в своих мелких несчастьях, ведь мир так велик; теперь же я лишь следовала старым инструкциям, пытаясь избавить их от навязчивых идей: я стала похожей на них! Мир был все так же велик, но у меня пропал к нему интерес.«Это возмутительно!» — сказала я себе в тот вечер. Они спорили в кабинете Робера, говорили о плане Маршалла, о будущем Европы, вообще о будущем, утверждали, что опасность войны возрастает; Надин слушала с испуганным видом. Война, это касается всех, и я не могла отмахнуться от их взволнованных голосов, а между тем все мои мысли были сосредоточены на одной лишь строчке письма: «Через океан даже самые нежные руки кажутся холодными»
{124}. Зачем, признаваясь в не имеющих значения случайных встречах, Льюис писал мне такие недобрые слова? Я не требовала от него соблюдать мне верность, это было бы глупо — столько воды и пены пролегло между нами. Разумеется, он сердился на меня за мое отсутствие: простит ли он мне его когда-нибудь? Обрету ли я вновь его настоящую улыбку? Рядом со мной Анри с Робером задавались вопросом о страшной участи, уготованной миллионам людей, а меня заботила лишь одна-единственная улыбка, улыбка, которая не остановит атомные бомбы, которая никому и ничему не в силах помочь, но мне она заслоняла все. «Это возмутительно», — повторила я себе. В самом деле, я себя не понимаю. В конце концов, быть любимой — это не цель и не смысл бытия, это решительно ничего не меняет и никуда не продвигает: даже меня это никуда не ведет. Я тут, Робер с Анри разговаривают, какое значение имеет для меня то, что думает там Льюис? Поставить свою судьбу в зависимость от какого-то сердца, которое является всего лишь одним сердцем среди миллионов других, — для этого надо потерять рассудок! Я пыталась прислушиваться, но безуспешно, и только твердила себе: мои руки холодны. «В конечном счете, — подумала я, — достаточно спазма моего сердца, одного из миллионов других сердец, чтобы этот огромный мир навсегда перестал интересовать меня. Мера моей жизни — это в равной степени и одна-единственная улыбка, и вся вселенная; выбрать то или другое — это, по сути, произвол». Впрочем, выбора у меня все равно не было.