Дело было в Кёнигсберге, куда Янош отправился на Вторую конференцию по эпистемологии точных наук — съезд, на котором ученые обсуждали весьма глубокие вопросы, граничащие с эзотерикой. Янош приехал представлять программу Гильберта и ее исходные допущения, и собирался отстоять ее перед теми, кого считал своими врагами; участники трехдневных прений обсуждали множество философских вопросов, возникших из квантовой механики, идеи Витгенштейна о лингвистике и кризис основ математики. В конференции приняли участие корифеи науки, например Вернер Гейзенберг, признанный гений, первооткрыватель матричной механики и принципа неопределенности, и Янчи, золотой мальчик, репутация которого бежала далеко впереди него. О нем даже говорили: «Большинство математиков доказывают, что могут. Фон Нейман доказывает что хочет». Стоял сентябрь 1930 года, Янчи был на пике своих способностей. В тот немецкий период он превосходил любые ожидания и показывал потрясающую производительность. Мы встретились в Будапеште рано утром накануне конференции, еще до завтрака, и под руку пошли на вокзал. Он рассказал, что помогает Сегё найти работу в Америке, а раз ко мне, говорят, тоже обратились из Принстона, то не затруднит ли и меня замолвить словечко за Сегё. Я планировал собственный переезд, но он заставил меня пообещать, что мы уедем вместе. Пришлось уступить, однако я недоумевал, зачем откладывать отъезд. Тогда я без обиняков спросил его, почему он остается в Европе и так часто ездит в Германию. Он ответил, что подошел совсем близко к основам математики, и чувствует, как у него от предвкушения покалывает в мозгу! В сентябре нацисты стали второй по популярности политической силой в Германии, а жена Янчи, Мариетт, не давала мне прохода, уговаривала убедить-таки его не ездить туда, остаться с ней в Венгрии. Упрашивать Янчи — только время зря терять, честно говоря; мы оба знали, какой он упрямец, так что я даже не пытался его уговорить. Я волновался за него, как и она, но больше нее доверял ему. Янчи был одержим историей, особенно крахом великих империй прошлого, и, хотя к нацистам он испытывал безграничную ненависть, твердо верил, что почувствует момент, когда нужно будет уехать. Пробирает дрожь при мысли о том, какими точными оказались некоторые его прогнозы и пророчества; бесспорно, у него был невероятный дар обрабатывать информацию, просеивать пески настоящего через сито течений истории. Его дар давал ему некоторую степень спокойствия и чрезмерную уверенность, которая наверняка изменила бы человеку меньшего калибра, чем он. Янош всегда был на несколько шагов впереди и держался так, будто оглядывается на уже совершившиеся события. Мы ждали поезд, он похлопал меня по плечу и сказал, что волноваться не о чем, время еще есть. Мы успеем насладиться Европой, объявил он, и особенно Германией насладимся сполна, потому что едва ли от нее хоть что-то останется, если нацисты продолжат набирать популярность. Я, как всегда, поверил ему, хотя знал, что подразделения СС уже запугивают своих политических конкурентов, а по улицам Пруссии проходят парадом члены гитлерюгенда и плюют в таких, как мы с Янчи. Я сказал: вокруг мрак, надежды нет, и я не вижу будущего. Он ласково улыбнулся мне и ответил, что именно сейчас, в темные времена, видишь яснее всего. Я настойчиво просил его уехать со мной, и поскорее, но Янош был непреклонен — у него есть важная работа, нужно искоренить и уничтожить парадоксы, которые Кантор и ему подобные насадили в математике. Я так и не понял эту его одержимость. Что им движет — академические амбиции или нечто выросшее из более глубинной, личной потребности? Наконец я посадил его в поезд до Кёнигсберга; он улыбнулся и помахал мне шляпой из окна, вагон тронулся и стал медленно набирать ход. Я даже не предполагал, что голубую мечту Янчи вот-вот вырвет у него из рук двадцатичетырехлетний аспирант, которого вскоре назовут величайшим логиком всех времен и народов.