В редкие зимние дни, когда на эту местность опускается туман, не плотный и волглый речной туман, забивающий лёгкие, а лёгкий пустынный выдох, похожий на седые космы отшельника, на медленные струи небес, стекающие на дно каменистого ущелья, – пустыня и кратер преображаются и навевают на путешественника грёзы о какой-то другой, возможно, следующей жизни, куда более поэтичной и отрешённой…
В августе здесь тоже бывают неслабые аттракционы: в это время наша планета пересекает траекторию движения кометы Свифта-Туттля, родоначальницы метеорного потока Персеид. После явления этой кометы, яркой, как Полярная звезда, во Вселенной осталось много небесного барахла, вроде неприбранных астероидов. Каждый год, попадая в атмосферу Земли, они сгорают, осыпая сверкающим звездопадом окрестные скалы и ущелья, заодно и горстку улиц на границе двух тысячелетий.
Ай, да бросьте вы этот высокий штиль! Тысячелетие здесь – не самая крупная единица времени. К тому же к началу новенького века посёлок приободрился: слегка расстроился, слегка оперился, немного подправил лицо.
При Гуревиче тут построили гостиницу, где на его памяти мало кто останавливался, – разве что писательница Дина Рубина, по легкомыслию или незнанию географии согласившаяся приехать и выступить в местной библиотеке. Библиотека оказалась асбестовым вагончиком, но читатели – человек десять-двенадцать, – пылкостью своей не посрамили русской литературы.
Гуревич тоже пришёл, был у него свой интерес. Он в те недели вообще ходил гоголем, гордился: после нескольких журнальных публикаций в Питере вышла книжица стихов Николая Шелягина. Тридцать восемь стихотворений, не так уж и мало! Издательство небольшое, камерное, но художник постарался: черно-белый рисунок на обложке скупо передавал набережную с фонарями. Книжка так и просилась в руки: было в ней что-то изысканное. И совсем недорого обошлось это Гуревичу: полторы тысячи баксов, пятьсот экземпляров, за которыми он самолично съездил в город своего детства. Вернувшись, недели три не вылезал из почтового отделения по соседству: рассылал книжки по библиотекам университетов, по адресам редакций самых разных журналов. Были у него свои задачи: добить сюжет. Гуревич, как мы знаем, не любил оборванных историй. Между прочим, несколько аспирантов-филологов включили потом Колины стихи в свои диссертации.
Вот и писательнице он книжку вручил. Она поблагодарила, листнула пару страниц и сказала: «Ой, стихи? Да я ничего в них не понимаю». «Разберётесь», – мягко и убеждённо проговорил Гуревич, вперив свой фирменный глубокий взгляд психиатра в приветливое, хотя и непроницаемое лицо этой женщины. Он много чего хотел бы добавить, но его быстро оттёрли плечом: вы не единственный, доктор Гуревич.
Люди там попадались изумительные…
Штучные люди проживали в Мицпе-Рамоне, и лечились они у доктора Гуревича. Про каждого можно было написать целую книгу, будь у Гуревича время и обратись он к своим литературным задаткам, некогда бойким и даже нахальным, ныне слегка подувядшим под грузом жизни.
Коллеги Гуревича, а на весь посёлок в поликлинике трудилось три или четыре доктора, все, как на подбор, тоже были персонажи яркие, с лицом и драматической статью, с принципами и страстями, с незаёмной, что называется, судьбой.
Взять Анастасию, педиатра. Гуревич такими рисовал в своём воображении декабристских жён: служение мужниным идеям, преданность и стойкость перед ударами судьбы… ну и прочая возвышенная назидательная хрень из школьной программы. В русской северной красоте Анастасии, в широко расставленных серых глазах, в сильном выносливом теле угадывались характер и упорство поморов.
Анастасию угораздило выйти замуж за еврея, и с декабристской же истовостью она пустилась в этот далёкий и трудный путь: согласно исконно-посконным
Когда не было больных, Гуревич с Настей выходили покурить на крыльцо поликлиники, а иногда гуляли до смотровой площадки. Стояли там, смотрели вдаль на пугающие ступенчатые обломы, на застывшие буруны и турусы, на лунный пейзаж Большого кратера в дрожащем пустынном мареве.