Если бы дожил папа до моей круглой-круглой даты, то пришел бы сегодня, красивый, отлично одетый, гладко выбритый, с аккуратно зачесанными короткими волосами, сел бы напротив… Барин барином, как обычно, веселый, бурный барин, которого все боятся… Почему боятся? То ли из-за властности натуры, то ли из-за непредсказуемых реакций или же из-за необычного мощного интеллекта. Он бы мне что-нибудь хорошее сказал… Разумеется, папа был не молчун, тем более на праздниках. И меня любил. Какой-то своей, особенной любовью, но любил.
– Я так рад, дочка, что Катька занимается искусством, творчеством, так рад, что она поет. Мои гены кому-то передались… Ты же толком так и не научилась играть!
– Это же из-за тебя, папа! – наконец, через много лет, объяснила бы я ему. – Ты разве не помнишь, как я бросила музыкалку? Сначала на сольфеджио перестала ходить, потом на все остальное…
– А при чем тут я? – удивился бы папа.
Ведь мы никогда с ним это не обсуждали.
– А ты не помнишь, как ты смеялся надо мной, когда я играла дома и еще больше – когда пела? Вот я и перестала петь. На много лет замолчала. Не могла пропеть ни одной строчки. И сейчас еще временами такой ступор нападает…
– А тебе есть где петь?
– Нет.
Мне петь негде, но я очень люблю петь. Иногда даже мне кажется, что у меня есть голос. Просто… Просто я стесняюсь громко петь. Что-то замкнулось у меня в груди, от обиды, от растерянности, когда я пела маленькому Лёвушке: «Есть только миг, за него и держись» – вместо колыбельной, брат очень любил эту песню, а я так просто с трепетом к ней относилась. А папа незаметно зашел в комнату и вдруг завел за моей спиной смешным, дрожащим, нарочито-фальшивым голосом: «Е-есть хвост у осла-а-а-а, за него и держи-ись!» Больше я никогда громко и не пела. Тихонько – могу, особенно если вместе с кем-то, лучше всего – с Катькой. А одна – нет. Я тоже умею перевирать песни, иногда так перевру, что с трудом вспомню нормальные слова… Но это другое.
– Как же несправедливо, дочка! – покачал бы головой папа. – Я ведь был молодой, глупый… Мне в голову не могло прийти, что ты из-за меня бросила музыкальную школу. Ведь я тебе потом репетиторов нанимал… И пианино новое купил! Помнишь?
– Помню, – ответила бы я. – Не переживай. Давай лучше о светлом. Катька вон поет. И еще как. Так что спасибо тебе.
Данилевский тут же бы ревниво хмыкнул – он-то уверен, что в Катьке поют его украинские гены, не иначе, – но промолчал бы, он деликатный человек, и уж тем более со старшими спорить бы не стал.
– И я рад, что ты пишешь, – продолжил бы папа. – Моя мама, твоя бабушка, всю жизнь ведь что-то сочиняла. Над ней смеялись, а она сочиняла. Письма, послания, стихи, стихотворения в прозе…
– Да, то, что смеялись все родственники – помню, а над чем именно – нет. Ни одного ее стихотворения не сохранилось.
– Но ты пиши, пиши, дочка, – сказал бы папа. – И чтобы в конце было – так, знаешь… За душу чтобы взяло и конец хороший.
– Точно? – удивилась бы я. – Но в мировой литературе практически не бывает счастливых финалов… У великих – не бывает…
– А ты не пиши мировую литературу, дочка! – засмеялся бы папа. – Не ставь себе таких смешных задач. Пиши сказки! В сказках всегда хороший конец.
– Кроме Андерсена… – неуверенно заметила бы я.
– Ну дочка, ты уж точно – не Андерсен! Андерсен был сутулый, носатый, одинокий художник…
– Я тоже одинокий художник, папа, – ответила бы я. – Посмотри на моих гостей, сам все поймешь.
– Нет-нет-нет! – замахал бы руками папа. – Даже не говори мне этого! У тебя еще все впереди!
Папа всегда удивлялся моему выбору и каждый раз надеялся, что вслед за очередной ошибкой в дверь ко мне постучится принц. Папа тоже был воспитан на русской литературе, верил в любовь, тщательно сохранял семью, даже когда уже и сохранять было нечего, и не смог простить маме, что она с ним, гулякой, развелась после двадцати двух лет непростой жизни.
Я помню, папа, помню – “De mortibus aut bene, aut nihil”, у меня была латынь в университете. Но ведь «гуляка» – это не плохое слово. Просто ты любил жизнь во всех ее проявлениях, вкусную еду, яркие встречи, разгоняющие кровь напитки, музыку, красоту… Я так скажу. Ведь ты не можешь уже ни за что оправдаться.
Мама… Моя боль, мое страдание… Мама бы попросила меня об одном:
– Дочка, помирись с Лёвой.
– Не могу, мам, – ответила бы я ей. – Ты умерла из-за него.
– Нет, дочка, я умерла, потому что жить больше не хотела. Мне очень тяжело было жить, ты же знаешь. Очень больно и тяжело.
– Нет, нет, мама, нет! Это неправда. Ты просто выгораживаешь, как всегда, своего сына. Просто у тебя такое любящее материнское сердце. Он ногой сердце твое пинает, а ты спрашиваешь: «Сынок, тебе не больно? Ножку не ушиб?»
– Даже если так, дочка, – тихо сказала бы мама. – Помирись с братом. Вы же оба – мои дети. А я больше не могу вас помирить, как мирила всю жизнь.
Я постараюсь, мама. Постараюсь когда-нибудь повзрослеть по-настоящему и мудро, с высоты своих ста лет, простить младшего брата. Пока не получается.