А как обстоит дело с поэтами? Анна Ахматова после «Anno Domini» (1921 год) не выпустила ни одной поэтической книги, и с 1924 года журналы не публиковали уже и отдельных ее стихотворений. В поэме Пастернака «Спекторский» журнал «На литературном посту» обнаружил «порочный художественный метод». Зато образцом поэта тот же журнал объявил Демьяна Бедного, только что опубликовавшего свой шедевр «Слезай с печки». Вот где достигнута «непревзойденная степень приближения к диалектико-материалистическому методу»! Утверждая, что Демьян Бедный превзошел достижения Некрасова, Ю. Либединский выдвинул лозунг «одемьянивания» советской поэзии.
В тот самый день, когда Цветаева выступала на вечере с чтением своего эссе «История одного посвящения», Михаил Булгаков обращался к Сталину с письмом, являющим собой один из самых трагических документов истории советской литературы.
В июне того же года аналогичное письмо Сталину написали Евгений Замятин. Цветаева – пока еще – не знала этих фактов; может быть, позже узнала от Замятина, приехавшего во Францию. Но эпидемия «проработок», разгулявшаяся с конца двадцатых годов на страницах советских газет и журналов, позволяла ей легко представить ситуацию затравленного художника, не желающего (словами Булгакова) становиться в ряды «илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”». Булгакова не выпускают из России даже на несколько месяцев, оставляя без внимания все его просьбы. Немного раньше отказали в выезде к родным Пастернаку. Замятину с женой разрешают уехать.
Но когда Пильняк оказался в 1931 году в Париже, проездом в Америку, некоторых это насторожило. Не потому ли ему после тяжелых «проработок» разрешен столь дальний выезд, что за два месяца перед тем в «Известиях» появилась его статья «Слушайте поступь истории!»? Статья проклинала «спецов-вредителей». В Москве в это время идет «Процесс Промпартии» и на скамье подсудимых сидят «седовласые ученые бандиты» Громан и Рамзии, обвиненные во вредительстве.
Несговорчивость Цветаевой, когда заходит речь о немедленном возвращении на родину, упорна. В ее письмах начала тридцатых годов читаем: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую – я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна». Там «меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!) ‹…› Там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей – там мне и писать их не дадут».
Но Сергей Яковлевич убежден, что исток всех опасений жены – в непонимании «великого эксперимента», который идет в Советской России. Да, там много противоречивого и трудного, но все это временное, наносное, и надо же уметь отличать главное от второстепенного! С этой логики Эфрона ничто не может сдвинуть. Что с ним случилось? Как, почему он вдруг отошел от той непримиримой позиции, какую обнаружил в свое время в статье «Эмиграция»? Загадка. Теперь он явно заворожен грандиозностью пятилетних планов, подвигом строителей Магнитки и Днепрогэса, стахановцев и челюскинцев, строками поэм Маяковского и «Тихим Доном» Шолохова, фильмами Пудовкина и Эйзенштейна. Да он ли один! Со сколькими делил он этот дальтонизм! На какие высокие авторитеты опирался, повторяя слова о «маловерах» и «великом социальном эксперименте»!
Цветаева упрямо не разделяет иллюзий мужа. А он в письме к сестре по-прежнему твердит свое: «Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать…» «Острая жизнебоязнь», болезненное состояние… Его нужно преодолеть, из него Марину Ивановну необходимо «вырвать»…
Среди немногих радостей осени 1931 года оказался день, когда к дому Цветаевой в Мёдоне подъехал автомобиль. За рулем сидел Сергей Сергеевич Прокофьев, с ним вместе приехали его жена и Марк Слоним. Сорокалетний Прокофьев уже получил к этому времени европейское признание как композитор и активно концертирующий пианист-виртуоз. Возможно, они уже виделись раньше, – во всяком случае, Цветаева, редко посещавшая театры, присутствовала на балете «Блудный сын», когда Прокофьев дирижировал оркестром. Она могла быть и на парижской квартире композитора, дружившего с Сувчинскими и Натальей Гончаровой; именно в этой квартире Маяковский в 1929 году читал поэму «Хорошо!»
Прокофьев еще в 1927 году сумел получить советский паспорт и с тех пор уже дважды побывал в СССР: в первый раз триумфально, а во второй – неудачно, ибо попал в полосу яростных «проработок», не обошедших и его творчество.
Цветаевскую поэзию он давно знал и любил, особенно восхищаясь энергичной ее ритмикой, как он говорил, «ускоренным биением крови».