Это совсем не вопрос заработка: такова ее природа. «Потому что вовсе не: жить и писать, а жить = писать и: писать – жить. ‹…› А в жизни – что? В жизни – хозяйство: уборка, стирка, торопка, забота. В жизни – функция и отсутствие….» Это ее записи в тетради уже начала 1936-го: «Если бы мне на выбор – никогда не увидать России – или никогда не увидать своих черновых тетрадей ‹…› – не задумываясь, сразу. И ясно – что́. Да, помимо всего, и справедливо. Россия без меня обойдется, тетради – нет. ‹…› Я без России обойдусь, без тетрадей – нет».
Марина Ивановна явно на грани нервного срыва. Ее остро жжет сердечная боль, ей просто необходимы сочувствие, поддержка. И о наступившем кошмаре она пишет своим женским друзьям – Анне Тесковой, Вере Буниной, Саломее Андрониковой-Гальперн, Наталье Гайдукевич, – и с подробностями, самыми неприглядными. В письмах – голос самого страдания, голос человека, за которого в собственной его семье ни у кого не болит сердце. Ее не любят. Это отвержение – давняя и все еще неизжитая рана ее детства. Нелюбовь матери ранила ее настолько глубоко, что нашла отражение не только в цветаевской прозе, но даже в ее автобиографии 1939 года.
И вот теперь то же, в собственной ее семье, некогда рожденной так светло и безоблачно, с детьми, столь желанными…
Марк Слоним вспоминал однажды вырвавшуюся у Марины Ивановны жалобу: «Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! Человека – не-автомобиля, не-газеты… Кто бы мне всегда – даже на смертном одре – радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной “интересно”, – и домашние, которым со всеми интересно, кроме меня, ибо я дома: посуда – метла – котлеты – сама понимаю…»
В ее очередном письме прорывается горькое – и несправедливое: «Меня никто за всю жизнь не любил…»
Она вспоминает, сколько раз ей самой хотелось уйти – на волю, принадлежать только себе. Как хотелось! Просто – блаженного утра, без кухни и рынка, без обязательств перед кем бы то ни было… Почувствовать себя на полной свободе. Но чувство долга – то, чего она совсем не видит у дочери, – всегда пересиливало: «семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась», – пишет Марина Ивановна Буниной. Теперь ей уже кажется, что всю жизнь она рвалась из семейных пут. Может быть, думает она, вспоминая увлеченность Родзевичем, надо было тогда решиться уйти, – «они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас я это говорю – наверное. Но кто бы меня – тогда убедил? Я так была уверена – они же уверили – в своей незаменимости: что без меня умрут. А теперь я для них – особенно для С., ибо Аля уже стряхнула, – ноша. Божье наказание. Жизни ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общаться, “строить жизнь” – хотя бы собственную…»
Спустя девять лет Георгий Эфрон писал своему старшему другу о трагедии их семьи: «…у Сергея Яковлевича всегда преобладало будущее; только им он и жил. У Марины Ивановны всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Я же всегда хватался за настоящее ‹…›. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин, – в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий…»
И там же – еще о матери: «…веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастия, у нее не было…»
Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходившие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она от-но сила их на счет малокровия и скверной пищи; в июне 1934 года ей даже прописали курс крайне болезненных уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре того же года она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте.
«Мне все эти дни хочется писать свое завещание, – читаем в письме к Тесковой 21 ноября 1934 года. – Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком – и изнутри, сами собой – слова завещания. Не вещественного – у меня ничего нет – а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…»
Отчуждению внутри семьи помогли и ближайшие знакомые – из тех, кто, как и Сергей Яковлевич, были одержимы общественными страстями: Евгения Ширинская-Шихматова, Вера Сувчинская. Они тоже твердили о «материнской тирании» и увлекали юную Ариадну в «общественную активность», от которой почти брезгливо отстранялась Марина Ивановна.
В цветаевской тетради того же 1934 года – строки стихотворения, оставшегося незаконченным: