В письме Марина Ивановна поздравляла с Новым годом Анну Антоновну Тескову, разделяя вместе с ней горе всей униженной Чехословакии:
«Дай Бог – всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог – то хорошее, что есть. А есть – всегда, – хотя бы вот моральный закон внутри нас, о котором говорил Кант. И то – звездное небо!»
Так она справляется с жизненными бедами и катастрофами – ускользая, едва ослабнут тиски обстоятельств, в просторы того мира, который она зовет «иным», но о котором однажды (в письме к Пастернаку) внятно сказала: «Он уже весь в нас». Сколько бы ни терзала ее сердце земная боль, это богатство всегда остается с ней: просторы духа.
Не приспособленная к житейским сложностям, неумелая, а иногда и нелепая в практических делах и отношениях, здесь она чувствовала себя дома. И в этом доме, а не в тех – мёдонском или ванвском – ощущала себя полновластной и свободной хозяйкой.
Да, она не была образцом «таланта жить» в сегодняшнем мгновении. Но оборотной стороной неумелости была ее удивительная способность обновляться и воскресать – в ситуациях, которые раздавили бы насмерть человека, не имевшего ее запаса внутренней прочности.
Она легко обходилась без многого, потому что дышала тем особым кислородом, запасы которого мало зависят от внешних обстоятельств.
Прогулки в Див-сюр-Мэр восстанавливали внутреннее равновесие, вечное и прекрасное отодвигало временное и удушающее.
Море, холмы, старые деревья, старые фермы, вечно юная зелень с вечно жующими коровами… Она воспринимала все это теперь как дарованную судьбой последнюю передышку.
А все же ужас перед будущим не покидал ее и здесь ни на минуту.
В одном из писем, отправленных из Див-сюр-Мэр, она прерывает вдруг спокойную интонацию письма неожиданной скобкой: «О, Боже, Боже, Боже, что я делаю!»
Прислушаемся к этому стону, вдруг прорвавшемуся: он выдает страх, с которым живет Цветаева весь последний год, – скрывая его ото всех, включая сына…
Тем не менее она продолжает работу над приведением в порядок всего, что ею создано. Переписывает в тетрадь с твердой обложкой поэму «Перекоп», так и оставшуюся неопубликованной. И в ту же тетрадь – другую неизданную книгу: «Лебединый стан», стихи 1918–1920 годов.
Здесь же, в Див-сюр-Мэр, она перепишет аккуратно, печатными буквами, из сохранившейся тетрадки мужа главу «Декабрь», из его «Записок добровольца» – воспоминание о первых днях создания Белой армии на Дону.
И вот заканчиваются последние дни у моря.
Во второй половине сентября они поселятся в Париже уже в отеле «Иннова», неподалеку от станции метро «Пастер». Той самой, где под колесами поезда в конце 1934 года так нелепо погиб друг Марины Ивановны поэт Николай Гронский.
Новая перемена жилья – определенно не собственная инициатива Цветаевой. Она всегда ненавидела отели, а кроме того, оплата номера в самом захудалом, но расположенном в центре Парижа отеле ей была бы не по карману. Совершенно очевидно, что во всех главных деталях ее быт предрешают теперь все те же люди, связанные с особняком на улице Гренель.
На последнем этаже отеля, в комнате № 36, Цветаевой суждено прожить до самого отъезда в Россию.
Комнаты на этом этаже расположены по обе стороны темного коридора, насквозь пропахшего невытравимым запахом жареного лука. Двери номеров – тонкие, и в коридоре хорошо слышны громкие голоса ссорящихся соседей.
Гости, навещающие Марину Ивановну, с трудом пробираются между умывальником, бютагазом, на котором варится еда, ящиками и кухонной утварью, загромоздившей номер.
Сразу видно, что для его обитателей это что-то вроде перевалочного пункта: в любой момент они готовы сняться с места.
Однако жизнь на чемоданах затянется на целых девять месяцев!
«Я давно уже не живу, – признаётся Цветаева в одном из сентябрьских писем, – потому что такая жизнь – не жизнь, а бесконечная оттяжка. Приходится жить только нынешним днем – без права на завтра; без права на мечту о нем! А я всегда, с 7-ми лет, жила – “перспективой”». И далее: «Ненавижу гостиницу, в такой жизни для меня что-то – позорное, – точно я другого не заслужила! Пусть изба (как годы было в Чехии) – но не “chambres meublees”!»[31]
Прошел год с того момента, когда почва под ее ногами, казалось, навсегда потеряла надежную твердость. Естественно было бы оглохнуть и ослепнуть к тому, по крайней мере, что происходит вокруг, во внешнем мире. Или – видя и слыша – отстраниться.
Но как раз этой осенью Цветаева снова взрывается стихами, разбивающими в прах предположение о продолжающейся депрессии.
То были «Стихи к Чехии».