Другая версия наиболее аргументирована Марией Белкиной. С одной стороны, считает она, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствуют множество ее стихотворений и дневниковые записи. Но Белкина вносит еще один мотив; он не назван прямо – и все же проведен с достаточным нажимом. Это мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны. Белкина опирается при этом на личные свои впечатления, личные встречи – и в этом есть как плюсы, так и минусы ее свидетельства. «Она там уже, в Москве, потеряла волю, – читаем мы в книге «Скрещение судеб», – не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема… И внешне она уже изменилась там, в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек; она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной, и глаза блуждали, и папироса в руке подрагивала…»
В этом свете последний шаг Цветаевой предстает как закономерный, неотвратимый шаг больного человека…
Наконец в последние годы появилась третья версия гибели поэта.
В ней роковая роль отводится елабужским органам НКВД.
Автор версии – Кирилл Хенкин, высказавший ее на страницах своей книги «Охотник вверх ногами», изданной первоначально во Франкфурте-на-Майне в 1980 году, а в 1991 году и у нас.
В Москве эта книга, написанная на автобиографическом материале, появилась в восьмидесятых годах. Я узнала о ней, но долгое время не могла прочесть. Как и другая продукция «тамиздата», она ходила в кругах диссидентских и околодиссидентских, и мне, наезжавшей в столицу из Ленинграда всегда на короткое время, заполучить ее в руки долго не удавалось. Однако эпизод из книги, касающийся последних дней Цветаевой, пересказал мне мой московский друг Лев Левицкий. В его пересказе эпизод показался малоправдоподобным. В частности, потому что слишком уж он вписывался в модное поветрие: искать везде и всюду руку НКВД. Тем более что аргументации, насколько я поняла, не было никакой. Сведения покоились на авторитете некоего Маклярского. Его имя мне тогда ни о чем не говорило. Как и имя самого Кирилла Хенкина.
В спецхранах ленинградских и московских библиотек «Охотника…» не оказалось. И прошло немалое время, пока я смогла сама прочесть книгу.
Сюжет, который мне пересказывал мой друг, занял там всего шесть небольших страничек; я прочла их, и они снова показались мне довольно легковесными.
Сама авторская стилистика разрушала возможность чрезмерного доверия. Ибо Хенкин избрал манеру полубеллетристическую: он постоянно домысливал мотивацию поступков – за чекиста, за Цветаеву за Пастернака, за Асеева. И что ни фраза – мимо! Либо очевидное упрощение, оглупление – как личности, так и обстоятельств, – либо натяжка, либо незнание фактов. Процитирую наиболее значимый отрывок:
«Но я еще тогда (зимой 1941 года, в Москве. – И. К.) узнал, что не за деньгами ездила Марина Ивановна в Чистополь, а за сочувствием и помощью. Историю эту я слышал от Маклярского. ‹…› Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД и предложил “помогать”.
Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа – значит, в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда “выявить врагов”, то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу “дело” семьи Эфрон с указанием на увязанность ее с “органами”. Не знаю. ‹…›
Ей предложили доносительство.
Она ждала, что (в Чистополе. – И. К.) Асеев и Фадеев вместе с ней возмутятся, оградят от гнусных предложений. ‹…› Боясь за себя, боясь, что, сославшись на них, Марина их погубит, Асеев с Фадеевым сказали (или кто-то один из них сказал, – может быть, и Асеев – боясь Фадеева) самое невинное, что могли в таких обстоятельствах сказать люди их положения. А именно: что каждый сам должен решать – сотрудничать ему или не сотрудничать с “органами”, что это ‹…› дело политической зрелости и патриотизма».
Что и говорить, такой вариант никому до тех пор не приходил в голову.
Однако, как выяснилось, Фадеева тогда в Чистополе не было; соображение, кто кого боялся и «что могли сказать», звучало по крайней мере неубедительно. Что именно подумал Асеев и что именно он сказал Цветаевой, и был ли вообще такой разговор – этого никакой Маклярский не мог бы весомо утверждать… А когда достоверное столь растворено в домысле, делать с ним нечего. Таким свидетельством, в сущности, можно было бы и вообще пренебречь. Но слишком важного момента оно касается.
Так или иначе, перед нами – третья версия, перед которой прежние тускнеют и отступают на задний план.
Версия поначалу представлялась мне шаткой.
Как можно было, думала я, зимой 1941 года в Москве узнать о том, что произошло в далекой Елабуге в сильно засекреченном ведомстве за семью замками? И кто это в то время так уж интересовался в столице судьбой Марины Цветаевой? Репутацию великого поэта она обрела только сорок лет спустя!