Я переспрашивала Лидию Корнеевну об этих фразах. Да, так они ей помнятся, так записаны тогда, так звучали в ушах: «Да, и немцы», «Ну, например, Россия». Из чего достаточно ясно, что не в одних только немцах и даже не только в России дело.
Рискну досказать.
В глазах Цветаевой происходящая вокруг катастрофа превышает кошмар войны. Надвигается, поглощая и Россию, бедствие глобального масштаба. Темные силы мира воплотились в «нелюдей», в их руках – абсолютная власть и сила, безжалостная к человеку. Туча гитлеровской армии, поглощающая русские земли, – только один из ликов торжествующего зла…
Мне кажется, именно об этом – не о меньшем! – говорит Марина Ивановна 26 августа 1941 года, за четыре дня до своей гибели.
Говорит единственному человеку, встреченному после отъезда из Москвы, в котором она угадывает сразу ту редкую породу людей, к которой принадлежит сама. Она говорит наконец собственным голосом, без оглядки.
Потому что это ее масштаб оценок, всегда присущий ей взгляд на происходящее – «с крыши мира», как назвала она это в одном из стихотворений.
Еще в те дни, когда чуть ли не в одночасье фашистские войска поглотили Чехословакию, Цветаева выразила трагедийное мироощущение современника в поэтическом слове. «Стихи к Чехии» потрясают редкостной мощью личного чувства, соединенного с даром укрупненного видения вещей и событий:
А ведь то была всего лишь весна 1939 года!
Правда, уже пробили удары колокола в судьбе самой Цветаевой.
К тому времени прошел год с тех пор, как уехала из Франции ее дочь; полгода назад уехал туда же муж. Когда мужа и дочь арестовали, Цветаева воспринимала собственную свободу скорее как ошибку и странный недосмотр. Так же как и свободу тех, с кем она еще встречалась.
Трагедийное напряжение эпохи властно вошло внутрь ее собственного дома еще в начале тридцатых годов, когда Эфрон подал прошение о возврате на родину.
Между тем Марина Ивановна начисто лишена спасительного свойства обыкновенных людей – приспособляться к непереносимому: хлопотать, обустраиваться, выживать – хотя бы и у подножия вулкана.
Она пыталась что-то делать и даже иногда проявляла неожиданную предусмотрительность (вроде писем Чагина, например, вывезенных из Москвы). Но она не могла стать другой, если бы и захотела. Не могла перестать слышать то, что слышала. И переживать всё с разрывающей сердце остротой – так, как ощущала и переживала всё всю свою жизнь.
«В Вас ударяют все молнии, а Вы должны жить», – писала она Борису Пастернаку семнадцать лет назад, почти что в другой жизни. Так, во всяком случае, было с ней самой.
Мир стремительно поглощала черная тень побеждающего морока, захватившего весь горизонт.
Пепел погибших стучал в ее сердце, равно как и страдания тех, кто еще только был обречен, приуготовлен на муку и смерть.
Чуковская приводит Марину Ивановну к своим новым друзьям Шнейдерам. Лидия Корнеевна и сама познакомилась с ними недавно, по дороге в Чистополь.
Нежданную гостью встречают с теплым радушием. Выясняется, что в этом доме знают и любят ее стихи и искренне рады ей самой.
После чая и разговоров Цветаева читает «Тоску по родине».
Звучит и предпоследняя строфа:
Однако до конца стихотворение она не дочитывает. «Но если на дороге – куст / Встает, особенно – рябина…» – этого смягчения горечи теперь нет. Звучит лишь отречение, сплошная боль оставленности – без намека на нежность к родной земле.
Ее просят прочесть «Стихи к Блоку». Она отмахивается: «Старье!» Она хочет читать только то, что сегодня звучит в ее душе.
Ни Шнейдеры, ни Чуковская не знают ее таланта в расцвете, их восхищение обращено к той, молодой, почти что начинающей, от которой она так давно и далеко ушла.
И Марина Ивановна обещает попозже, этим же вечером, непременно прочесть «Поэму Воздуха».
Кажется, она немного отстранилась от ужаса, который носит в себе. Попав в живую атмосферу милого дома, она распрямляется. Чуковская пишет: «Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. ‹…› С каждой минутой она становилась моложе…»
Четыре дня отделили это чаепитие у Шнейдеров от рокового дня в Елабуге.