Навстречу комиссары в ослепительно-желтых сапогах <…> – разряженное женское мещанство-новый класс в советской России – гризеток, воспитанный на кинематографе, «студиях» и «Нет ни Бога ни природы» [НЗК2: 94].
1922
[Около 21 декабря]
Европейский кинематограф как совращение малолетних [НСТ: 162].
1924
3 декабря.
<…> вчера мы с Алей были в к<инематогра>-фе на «Нибелунгах»[12]
.[20-е числа декабря]. А
Была недавно в Праге, на второй части Нибелунгов: «Месть Кримгильды». Это тоже очень хорошо, но немного длинно, да и сама Кримгильда стоит все время на одном месте и смотрит остекляневшими глазами на убийства, пожары, смерти, язвы…[14]
[Саакянц 1997: 390].1926
Апрель. Б.Б.
Объездил все русские книжные магазины по просьбе С<ергея> Я<ковлевича> – нигде не было «Ремесла»: все распродано. М<арина> И<вановна> уже укладывалась: я привез ей на дорогу много шоколаду, Але – кинематографические журналы и открытки [Саакянц 2002: 194].
26 мая. Б.Б.
Аля в восторге от Олиных красок, читает Ваши журналы и выпрашивает у меня какого-то Циркового Орфелина (!!!)[15]
[СС 7: 81].9 июня. О.Б.
Аля завалена кин<ематографи>ческими журналами, другое читает менее охотно [СС 6: 763].
Июнь.
…В последнем номере «Своих путей» (12–13, июнь) Сергей Яковлевич напечатал маленькую новеллу собственного сочинения под названием «Видовая» (подразумевается картина, видовой фильм). Сюжет этой вещи, занимающей шесть неполных журнальных столбцов, извечен и прост: муж (абстрактный молодой «господин», живущий во Франции) узнает об измене жены, обнаружив на полу в ее комнате оброненный голубой листок. Схватив пистолет, он устремляется в кинематограф (вероятно, узнав из листка, где и на каком сеансе находится «роковая» пара) и садится на свободное место в следующем за ними ряду. Он уже готов выстрелить («нажать три раза»), но рука его разжимается. Фильм кончился, он вылетает на улицу, прибывает на вокзал, берет билет на Марсель, в последнюю секунду вскакивает в купе, открывает окно и закрывает руками лицо.
В пересказе, разумеется, все выглядит банально; однако именно банальности нет в этой новелле, а есть самое искреннее страдание, облеченное в экспрессивную форму. Не возьмемся судить, находился ли автор под чьим-либо литературным влиянием; важно одно: Эфрон создал художественное произведение, где главное – правдивость чувств; видно, что он стремился придать своему языку, иногда даже чрезмерно, сугубую образность и оригинальность:
«Ветер дул с Запада. Он наморщинил сначала тяжелую, тысячеверстую гладь. Морщины вздулись, выросли в горы и лениво покатились к берегу. Соленые камни, песок и ракушки ожили, закрутились, зашуршали, запутались в водорослях… А тучи устали, тучи замедлили бег и, вдруг обессилев, сбросили серебряный балласт на тысячи звенящих крыш… Стаей жирных дельфинов, беззвучно, как во сне, проплывали автомобили…» И наконец, о «видовой», немой кинокартине: «Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы».