Потрясение, которое вызвала у Цветаевой смерть Гронского, приглушено временным разрывом (с лета их дружбы прошло уже без малого семь лет) и его теперешним физическим отсутствием – то есть тем, что больше нет его голоса (не поэтического голоса, который продолжает жить, но реального звукового тембра), губ, тела, носа. Это те аспекты человеческого существования, которые Цветаева раньше вряд ли ценила и никогда не стала бы ассоциировать с сущностью человека. Теперь их отсутствие равносильно несуществованию Гронского. Одновременно их отсутствие – знак ее собственного экзистенциального несуществования, поскольку в собственном теле она никогда не чувствовала себя дома.
Вся эта ситуация сама по себе достаточно мучительна, однако неуверенная финальная строфа стихотворения «Удар, заглушенный годами забвенья…», метрически отличная от основного текста, содержит скрытый намек на еще более мрачные перспективы:
А что если вдруг
………………….
А что если вдруг
А что если – вспомню?
Здесь ясно слышен ужас: боязнь вспомнить (что именно – она не уточняет) относится уже не столько к Гронскому, сколько к собственному глубокому философскому и психологическому кризису. Если она вспомнит тело – все, что ею утрачено, не только тело Гронского, но ту телесность, от которой она всю свою жизнь (не-жизнь) отказывалась ради поэзии – то… что же? Нет никакого «что» – лишь заикающийся, едва заглушаемый ужас этих последних строк, крайняя разреженность стиля, тяготеющая к немоте, – все это говорит о том, что в «Надгробии» Цветаева повествует не только об исчезновении Гронского, но и о собственном.
Зреющее в сознании Цветаевой ощущение безысходного круга, в который замкнулась ее биография и связанное с ним переживание невозвратной утраты составляют содержание как ее переписки со Штейгером, так и посвященного ему поэтического цикла[340]
. В ее обращенных к Штейгеру письмах и стихотворениях туберкулез адресата, подобно смерти Гронского в «Надгробии», в конечном счете служит лекалом для ее размышлений о собственных метафизических дилеммах. Она сама имплицитно это признает, уподобляя физический недуг Штейгера своему духовному:«
Таким образом, обреченность Штейгера – это «пример» и контрастный фон для обреченности самой Цветаевой. Из другого пассажа становится ясно, что Штейгер на самом деле – лишь подставное третье лицо для цветаевского «я»:
«Живите у себя auf der Höhe [на высоте] (как я: – in der Höhle [в пещере]) – прорывайтесь эпизодическими «счастьями», «жизнью», – пусть это будут
Здесь роль Штейгера в качестве мужского alter ego Цветаевой подчеркивается параллелизмом между его Höhe (Швейцарские Альпы) и ее самоуничижительным Höhle (пещерой). Адресованный собеседнику совет окунаться время от времени из своего возвышенного уединения в непонятную, чуждую среду «жизни» и «счастья» также имеет мало отношения собственно к Штейгеру и описывает на самом деле ее собственные рискованные психологические траектории. Штейгер служит тут в определенном смысле инструментом автопсихоанализа Цветаевой.
Понимание того, что Штейгер не подходит ей ни как возлюбленный, ни как ученик – даже, пожалуй, и как друг – неизбежно приводит ее к осознанию того, что она «использует» его в эмоциональном и поэтическом эксперименте, который ставит над собой. Этот ее последний эпистолярный роман – тщетная попытка вновь пережить те решающие моменты творческого бытия, которые раньше давали Цветаевой импульс к писательству. Поэтому в письмах к Штейгеру она, с притворной невинностью и искательной, безнадежной страстью, умышленно повторяет темы и мотивы своих писем к Пастернаку и Рильке – иногда вплоть до точных словесных оборотов. Вот, например, она привычно провозглашает превосходство «заочной любви» перед реальной встречей:
«И здесь мы с Вами – воочию и
Вот, отказывается от любви, наколдовывая самому адресату желание близости:
«…
Вот, придумывает воображаемую комнату, дворец Психеи, где они могут увидеться наедине:
«…я бы хотела быть с Вами