«Так же и душа, которую бытовик полагает верхом духовности, для человека духа – почти плоть. <…> все событие стихов – от наития поэта до восприятия читателя – целиком происходит в душе, этом первом, самом низком небе духа. <…>
Поэт, поэт! Самый одушевленный и как часто – может быть именно одушевленностью своей – самый неодухотворенный предмет!» (5: 361)
Это последнее восклицание точно передает роковую творческую участь Цветаевой: испытывая мощную одушевляющую силу творческого вдохновения («самый одушевленный»), она неспособна найти этому чувству место в высшей духовной реальности («самый неодухотворенный») и в итоге не переживает преображения, не может сменить характерно женский статус объекта («предмет») на свое истинное «я»[362]
.Несмотря на бесконечный список утрат, перечисляемых Цветаевой в «Искусстве при свете совести» – а может быть именно по этой причине – эссе это в целом выдержано в громогласном, напористом тоне и посвящено доказыванию правоты Цветаевой – пусть не нравственной, но поэтической – в том, как она проживает свою жизнь, в том, как и что пишет, в ее убеждениях и верованиях. На протяжении всего текста она то размышляет о своей уникальной доле женщины-поэта, то ищет поэтические примеры вне себя, которые могли бы оправдать ее поведение, – примеры, где и поэты-мужчины, подчиняясь художественной необходимости, предаются опасной, иногда фатальной, игре со смертью. Как в финале «Искусства при свете совести», где сопоставляются смерти Пушкина и Маяковского, так и во всем эссе Цветаева ищет поэтические архетипы, способные подтвердить роковую предопределенность событий и достижений (как в положительном, так и в отрицательном смысле) ее собственной жизни и приоткрыть ей будущий конец ее истории.
Архетипы, которые в этом эссе обнаруживает Цветаева, многочисленны и разнообразны. Пушкин, который, спасаясь от холеры и духовных недугов своего времени, обращается в «Пире во время чумы» к переосмыслению истории и ради собственного спасения «убивает» Вальсингама. Самоубийство гетевского Вертера – вымышленное «событие», породившее волну самоубийств среди молодежи того времени. Маяковский, который, заигрывая с политикой, заглушает свой лирический инстинкт, наступая «на горло собственной песне»[363]
, – тактика, которая не могла закончиться ничем иным, как экстраполяцией этого фигурального саморазрушения в буквальную смерть. Всякий раз Цветаева, прямо или косвенно, задает вопрос: «Виновен ли он?» И раз за разом громко повторяет: «Как человек – да, как художник – нет» (5: 353)[364]. Этим же дерзким ответом она завершает свое эссе, призывая читателя (которого в этот период своей жизни представляла – и, возможно, не без оснований – резко негативно настроенным: мелочным, придирчивым человечишкой, пародией неумолимого ветхозаветного Бога) к тому, чтобы он к ней, как к женщине-поэту, применил тот же стандарт подсудности и прощения, какой она сама применяет к Пушкину, Гете и Маяковскому. Вот ее определение этого стандарта:«Быть человеком важнее, потому что нужнее. <…> За исключением дармоедов во всех их разновидностях – все важнее нас <поэтов>.
И зная это, в полном разуме и твердой памяти расписавшись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная бóльшее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слóва – на нем я чиста» (5: 374).
Как тема, так и стилизованный язык («в полном разуме и твердой памяти расписавшись… утверждаю…») указывают на то, что этот пассаж имеет смысл предсмертного завещания Цветаевой – ее последнего вызывающего ответа безжалостным критикам и, прежде всего, тому безжалостному критику, который находится внутри нее самой. Именно занятая ею вневременная поэтическая позиция позволила ей за десять лет до смерти зафиксировать пером на бумаге эти звучные «последние слова».
Впрочем, если таковы последние слова Цветаевой в «Искусстве при свете совести», то это не единственный ответ, который она дает в этом эссе на гипотетическое обвинение в имморализме своей поэтики (фабрикуя это обвинение против себя, она, конечно, вкладывает заряженное ружье в руки будущих литературных критиков). В самой сердцевине эссе приглушенно слышен другой, неуверенный и испуганный ответ. Это даже не совсем ответ, а альтернативная жизненная траектория, на мгновение приоткрывшаяся отброшенная возможность. Я имею в виду вторую часть эссе, озаглавленную «Искусство без искуса» (следует обратить внимание на тонкую поэтическую игру со смыслами и созвучиями в этом заглавии), в которой Цветаева размышляет над безыскусными, но нравственными, дурными поэтически, но добродетельными этическими «стихами» нескольких поэтических инженю:
«Примета таких вещей – их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы ни за что в мире не променяли бы ни на какие достатки и избытки и о которой вспоминаем только, когда пытаемся установить: как это сделано? <…>