Это трансцендентное взаимопроникновение противоположностей, где вопрос о том, кто действует, теряет значение, представляет собой именно то состояние вдохновения, в которое удалось войти Цветаевой через соединение со своим воображаемым всадником.
Неповторимая гениальность и ужас того, что придумано Цветаевой в этой поэме, заключается в ясно выраженном осознании того, что для достижения этого парадоксального состояния вдохновения ей необходимо, чтобы реальное и метафорическое поменялись местами: решение ее «гендерной проблемы» требует стирания всякого буквального значения. Для нее есть только одна возможность вырваться из темницы своего тела – заставить сам язык сымитировать возможность этого невозможного освобождения; итак, сомнительное «освобождение», которое сулит всадник, это свобода от пола, телесных страстей, физикальности – в конечном счете, от самой жизни. Страстно отдаваясь этому предприятию, Цветаева не ограничивается использованием традиционных символических тропов и языка для описания этого освобождения – она очищает буквальное от его буквальности, лишает референт референциальности. Поэтический порыв властно влечет ее к настолько неукорененному восприятию знака и значения, настолько символическому, что оно граничит уже с областью нечеловеческого, а потом и переходит эту границу. Однако человеческое, чувственное, эротическое продолжают существовать как метафоры этой трансценденции; они стирают себя, однако в ходе этого стирания – и в этом заключена ирония – усиливаются. При невозможности для нее чистой духовности Блока и ахматовского выдумывания себя, Цветаева находит в этой контр-интуитивной стратегии единственный для себя путь к поэтическому величию.
Стратегия отказа имеет свою цену и последствия. Освобождение всадником цветаевских птиц из клетки, которое описывается в предисловии к поэме, может быть прочитано как символическое развеивание ее ложных мечтаний, предвестие скорого будущего: «Всех птиц моих – на свободу / Пускал». Страшноватая ирония здесь, конечно, в том, что предполагаемые «заблуждения» Цветаевой (любовь, брак, материнство и проч.) – это явления, которые принадлежат реальному миру, тогда как «спасение», которое предлагает всадник, есть плод ее поэтического воображения. Следовательно, возникает вопрос: что она понимает под уничтожением таких, как кажется, позитивных ценностей; неужели она действительно отстаивает разрушение, убийство, вечное проклятие? Ответ, который она предлагает нам принять, это, собственно, уход от вопроса, поскольку в поэме поэтический язык непреклонно отсылает за свои пределы, то есть имеет характер аллегории, типологии, метафоры, метонимии или символа, но никогда не чисто буквального значения. Иными словами, «убийства», которые провоцирует всадник на красном коне, следует понимать в фигуральном смысле; читателю, однако, трудно достигнуть необходимого переворота восприятия потому, что буквальные значения легко обнаруживаются у каждого в опыте детства, любви, родительского чувства, веры. Кроме того, есть соблазн связать травматичные события цветаевской поэмы с биографическими обстоятельствами ее собственной жизни (неудачные влюбленности, смерть от голода дочери Ирины и проч.).
Что же касается фигуральных значений, то они, напротив, сокровенны, скрыты от непосредственного восприятия многосложностью субъективной ассоциативной поэтики Цветаевой и поэтому почти не прочитываются; пожалуй, единственный надежный путь к ним – через поэтическую логику интертекстуальности. Интерпретатору поэмы необходимо удерживаться от эмоциональной реакции, вызываемой буквальным прочтением описанных в ней сцен, и настроиться на поиск фигурального смысла текста. Поэма «На Красном Коне» вовлекает читателя в сотворчество[128]
. Как героиня поэмы по своей свободной воле соглашается на то, чтобы разные объекты ее любви были уничтожены, так и читатель поэмы вовлекается в эти акты. Читатель поэмы также вовлечен в «освобождение любви»: преодолевая в усилии понимания разрыв между буквальной и поэтической речью, читатель отвергает человеческие смыслы поэмы, утверждая ее символическое значение. Таким образом, сам акт чтения, интерпретации повторяет те черты поэмы, с которыми сложнее всего смириться. Возможно, именно необходимость этого сотворческого подвига для интерпретации поэмы стала причиной того, что у многих критиков поэма вызывала реакцию крайнего дискомфорта.