Неожиданным и поразительным образом поэтическая сущность Цветаевой — метонимически представленная ее «висками» — обратилась в сжимающие, грозящие сокрушить ее «я» «тиски»[358]
. Раз поэт, посещаемый демонической музой, испытывает такие страдания, вероятно, его поэтические стремления выходят за пределы не только человеческих, но и демонических возможностей. Едва дыша в жестких объятиях своей музы, Цветаева успевает отречься от своих прежних обвинений телу. Тело, признается она, — это тайна. Конечно, мучительная — но и желанная. Вдруг все, о чем она в стихах писала с ненавистью, приобретает реальную ценность, несмотря на то, что уже утраченное возвращено быть не может. Всю жизнь яростно восстававшая против ограничений физической телесности, теперь она признает, что тело — это тайна, которую она столь же неспособна познать и присвоить, как не способна присвоить реальность ни одного из своих поэтических возлюбленных. Значит, ее бунт — маска, за которой таится тоска, а гордыня скрывает глубокую уязвленность.По мнению ряда критиков, Цветаевой, несмотря на всю откровенную сексуальную браваду в стихах и в жизни, не удалось достичь удовлетворения в этой области, возможно, за исключением лесбийских отношений с Софией Парнок и поздней, страстной, но краткой связи с Константином Родзевичем[359]
. Мы, конечно, не можем оценить вероятность этих предположений — впрочем, многочисленные признания самой Цветаевой (в письмах к Волошину, Пастернаку, Рильке, в стихах и проч.) о том, что секс для нее — лишь средство проникнуть сквозь телесную оболочку и обнажить самую душу возлюбленного (это представлялось ей необходимым актом на пути к духовной цельности, — как пройти сквозь стену огня), свидетельствуют о том, что, в конечном счете, догадка исследователей, возможно, не так далека от истины[360]. Однако помимо такого рода скрытых намеков Цветаева не снисходит до того, чтобы «отдать должное» телу, то есть не пускается в обсуждение этих тем на форуме поэзии. Напротив, она обороняется, прикрываясь, как щитом, своей гордостью поэта, — как в другом коротком стихотворении 1925 года: «Высокомерье — каста. / Чем недохват — отказ <… > / А остальное — тайна: / Вырежут с языком» (2: 260).Последние строки стихотворения «Жив, а не умер…» отчетливо перекликаются с эссе «Искусство при свете совести», где муза Цветаевой вновь именуется демонической:
«Демон (стихия) жертве платит. Ты мне — кровь, жизнь, совесть, честь, я тебе — такое сознание силы (ибо сила — моя!), такую власть над всеми (кроме себя, ибо ты — мой!), такую в моих тисках — свободу, что всякая иная сила будет тебе смешна, всякая иная власть — мала, всякая иная свобода — тесна.
— и всякая иная тюрьма — просторна.
Искусство своим жертвам не платит. Оно их и не знает. Рабочему платит хозяин, а не станок. Станок может только оставить без руки» (5: 369).
Здесь те же парадоксально освобождающие «тиски» поэтического рабства; та же «тюрьма», которая в стихотворении «Жив, а не умер…» служила метафорой тела. В контексте этого эссе, однако, становится ясно, что то альтернативное «я», которое Цветаева создает в стихах, — это, ироническим образом, тоже разновидность рабства, та же тюрьма, что и отвергаемое этим новым «я» тело. Игрой и вымыслом является не только жизнь, но и поэзия; сила слова не способна вывести поэта в область абсолюта. Таким образом, в эссе «Искусство при свете совести» углубляются те сомнения, которые были у Цветаевой в стихотворении «Жив, а не умер…»; более основательным становится и осознание той реальной, человеческой цены, которую она заплатила (и продолжает платить) за свое право быть поэтом, и неудовлетворительность, в конечном счете, той поэтики, которой эти жертвы были принесены.