Впрочем, если таковы последние слова Цветаевой в «Искусстве при свете совести», то это не единственный ответ, который она дает в этом эссе на гипотетическое обвинение в имморализме своей поэтики (фабрикуя это обвинение против себя, она, конечно, вкладывает заряженное ружье в руки будущих литературных критиков). В самой сердцевине эссе приглушенно слышен другой, неуверенный и испуганный ответ. Это даже не совсем ответ, а альтернативная жизненная траектория, на мгновение приоткрывшаяся отброшенная возможность. Я имею в виду вторую часть эссе, озаглавленную «Искусство без искуса» (следует обратить внимание на тонкую поэтическую игру со смыслами и созвучиями в этом заглавии), в которой Цветаева размышляет над безыскусными, но нравственными, дурными поэтически, но добродетельными этическими «стихами» нескольких поэтических инженю:
«Примета таких вещей — их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы ни за что в мире не променяли бы ни на какие достатки и избытки и о которой вспоминаем только, когда пытаемся установить: как это сделано? <…>
Еще не искусство, но уже больше, чем искусство.
Такие вещи часто принадлежат перу женщин, детей, самоучек — малых мира сего» (5: 356).
В эту категорию «безыскусного искусства» Цветаева включает стихи, сочиненные четырехлетним мальчиком, семилетней девочкой с больными ножками и монашенкой Новодевичьего монастыря, а также стихи своей не по годам развитой дочери Али, написанные той в семь лет. Все эти тексты отличаются несбалансированностью композиции; языковой неуклюжестью, иногда, впрочем, невольно приводящей к оригинальности; чистой эмоциональной пронзительностью; прелестной, но жалкой наивностью тем и средств; и — самое главное — абсолютной искренностью и человеческой добродетельностью. Как поясняет Цветаева, к таким стихам совершенно неприменимы обычные приемы критики:
«Сказать об этих строках „гениальные“ было бы кощунством и судить их, как литературное произведение — просто малость — настолько это все за порогом этой
<…> А может быть, только такие стихи и есть стихи?» (5: 357)
Конечно, под пером Цветаевой, чье определение поэзии предельно далеко от такой безыскусной искренности и чья творческая жизнь вся была посвящена дистанцированию именно от этой стереотипной разновидности женской литературы, этот вопрос кажется ироническим.
Но этот вопрос несомненно не дает ей покоя. «Безыскусные» души составляют резкий контраст ее собственному существованию и его основополагающим принципам. Нравственная добродетельность, как ей кажется, невозможна без бессознательной невинности. От добрых поступков происходят слабые слова; дурные поступки — и мучительное осознание вины — дают слова сильные. Цветаева выбрала путь сознательности и силы, противоречащий ее женской судьбе, и, следственно, была вынуждена отказаться от добродетели. «Круговую поруку добра», так трогающую ее в стихотворении монашенки, она предала ради «круговой поруки сиротства», мучительной и обрекающей на одиночество. Отказалась от чистоты и невиновности ради переносимых в полном сознании мук творчества. Сделав так, она вступила в противоречие с пушкинским «Моцартом и Сальери» (упоминаемым в «Искусстве при свете совести»: 5: 368): для нее не только не верно, что «гений и злодейство / Две вещи несовместные», но, более того, гений неотделим от зла.
В конечном счете, как бы ни старалась Цветаева подражать поэтам-мужчинам, Пушкину и Маяковскому, из всего этого следует, что она считает, что для нее самой, как для женщины, стандарты другие — и должны быть другими. Вот почему, рассматривая собственную поэзию в мягком нравственном свете безыскусных женских стихов, таких, какие ей
«Эти стихи мои любимые из всех, которые когда-либо читала, когда-либо писала, мои любимые из всех на земле. Когда после них читаю (или пишу) свои, ничего не ощущаю, кроме стыда» (5: 358).