Выйдя из бесконечной круговой поруки добра, Цветаева обрекла себя на беспросветный круговорот метафизической пустоты. Говоря об этом, Цветаева иронически имитирует традиционно ассоциирующиеся с женской поэзией сентиментальный тон и убогий эстетический вкус, которые ею давно превзойдены, и в то же время с полной серьезностью рассказывает о поглотившем ее чувстве вины и моральной ответственности за все те трансгрессии, которых требовала от нее поэтическая судьба[365]
.Собственно, такого рода двойственность в признании моральной ответственности всегда была характерна для поэтической позиции Цветаевой: экзистенциальная вина — неотъемлемый элемент ее поэтического мифа, на что указывает повторяющийся мотив Страшного Суда. Истоком ее вины служит не некий конкретный поступок или стихотворение, а сам факт ее желания быть поэтом, который сам по себе представляет нарушение человеческих (т. е. женских) норм. Однако, несмотря на специфику переживаемого ею чувства вины, она подсудна тем же правилам, что Пушкин, Гете и Маяковский в «Искусстве при свете совести»: виновна как человек, невиновна как поэт. Можно привести множество примеров упоминания Цветаевой, на разных этапах ее творческого пути, мотива Судного Дня. Например, в 1913 году:
В 1915-м:
В 1918-м:
В 1920-м:
В 1935-м:
Цветаева не такой человек, чтобы совершить фаустову сделку, дающую ей поэтическую силу, только в области слова, но не в жизни. Ее тактика использования метафор умышленного пренебрежения, насилия и даже убийства совершенно вне их нравственного контекста — исключительно в символических, метафизических целях — обречена на неудачу, потому что, если она — настоящий поэт (а это так), это значит, что она верит в преобразующую, физическую реальность поэзии.
Совершая свой эксперимент, Цветаева втягивает непредубежденного критика в общее с ней опасно раздвоенное состояние сознания, заставляя его разделить ее самооценку: виновна как человек, невиновна как поэт. Иными словами, критик, склонный к сочувствию и сотворчеству, волей-неволей воспроизводит опасные интеллектуальные дихотомии самой Цветаевой. Порочный круг, в котором вращается Цветаева, затягивает ее идеального читателя. Возможно, в сопротивлении этой угрозе — причина тех мотивов снисходительности и осуждения, какие нередко возникают при разговоре о творчестве и событиях жизни этого поэта, как в ее время, так и в наше.
Цветаева, как мы видели, крайне редко встает в стихах на «человеческую», а не на «поэтическую» позицию, с болью признаваясь в своей неистребимой вине перед теми, кого любит и ранит своим неутомимым стремлением к предельному переживанию страсти (то есть, к трансгрессии), «разжигающему» ее поэзию. Такие примеры в ее творчестве малочисленны, приглушены и часто старательно зашифрованы, но всё же они есть. Часто в этих случаях Цветаева артикулирует свою вину, однако в то же самое время находит себе оправдание, привлекая какую-нибудь версию идеи о строгой взаимности воздаяния, что делает ее поступки неумолимо предопределенными. Судьба поэта осуществляется его свободным выбором: эта сложная диалектика, как мы помним, лежит в основе поэмы «На Красном Коне» и, собственно, всей онтологии Цветаевой. Загадочный пример такого рационализированного самоосуждения находим в коротком стихотворении, написанном Цветаевой еще в 1918 году: