Желание это не чувственное, как может показаться, а духовное и метафорическое. В самом деле, в других местах этого же письма Цветаева продолжает свои попытки осмыслить возможность смерти Рильке. Ей трудно поверить, что он действительно написал посвященную ей «Элегию», — ведь такое стихотворение, как ей всегда казалось, будет написано ее возлюбленным, который может появиться только «через сто лет» (nach hundert Jahren)[229]
. Фотография Рильке, присланная ей, изображает, как ей кажется, метафизический выход поэта за рамку пейзажа, за пределы земного мира:«…другая <фотография>, поменьше — прощанье. Отъезжающий, который еще раз, должно быть наспех — лошади уже ждут — оглядывает свой сад, как исписанный лист, прежде чем расстаться. Не отрываясь — освобождаясь. Тот, кто бережно выпускает из рук — целый пейзаж. (Райнер, возьми меня с собой!)»[230]
.Цветаева, скорее всего, использует подобные фразы в качестве своего рода дистанцирующих устройств, чтобы уравновесить осторожные попытки интимности в других местах своих писем. В финальном обращении письма от 6 июля — еще одно признание физического желания и одновременно его стирание: «Можно мне поцеловать тебя? Ведь это не более, чем обнять, а обнимать, не целуя, — почти невозможно»[231]
. Рильке, возможно, неверно интерпретировал столь противоречивые высказывания; во всяком случае, Цветаева, опасаясь ввести его в заблуждение, старательно сопровождает влюбленную речь пространными оговорками и пояснениями.Искусство балансировать на грани между фантазией и предвкушением, между безднами духовного и чувственного желания, Цветаева освоила в поэме «На Красном Коне». В переписке с Рильке, как и в поэме, стремясь к духовному союзу со своим возлюбленным, она воображает свидание, способное нейтрализовать откровенно чувственный, сексуальный язык и укротить его для целей поэтического творчества. Однако теперь, через пять лет после написания поэмы, в ситуации эпистолярной дружбы с Рильке, ставки значительно выросли, а трезвое понимание неосуществимой крайности ее желаний превалирует над юношеской романтической жаждой сильных эмоций. И все же Цветаева героически продолжает стремиться к невозможному и пытается победить смерть силой своей безнадежной страсти. Зная, что ее замысел обречен на провал в самом реальном, будничном смысле, она бьется за создание такого поэтического нарратива, который способен преобразовать бессмысленную трагедию скорой смерти Рильке в звучный, утешительный миф.
Своего пика героические усилия Цветаевой достигают в письме от 2 августа, где она делает Рильке рискованно нежное, тревожаще откровенное признание:
«Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, („Райнер“ — лейтмотив письма) — не сердись, это ж
Цветаева мечтает о совместном сне с Рильке ради поэтической самореализации: «я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе». Ранее, во втором письме к Рильке, она уже ясно говорила о том, что ее любовь к нему — это, на самом деле, любовь к тому углубляющему вдохновение «третьему» в романтической паре всякого человеческого союза, присутствие которого превращает плоскую, одномерную связь в направленный ввысь треугольник (весьма вероятно, что на том, раннем этапе переписки с Рильке она имела в виду свой особый союз с Пастернаком), — или, если сформулировать иначе, ее любовь к Рильке — это бесконечность, которая всякий простой финал возносит в неостановимость творческого процесса. Рильке — не препятствие на пути ее поэтического порыва, а медиум ее желания: