"…Поэту нужна красавица, т. е. без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота, et se prete a toutes les formes[115]
. Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное все у него уже есть…"В октябре Марина Ивановна получила наконец ответ от Пастернака на свое летнее письмо. Он писал, что целых пять месяцев пребывал в тяжелом душевном состоянии и что только недавно оно прекратилось. Что он наконец прочел ее прозу (в оттисках, по-видимому, полученных в Париже). Что не мог раньше ответить на ее летнее письмо, так как был болен. Он надеялся на окончательное выздоровление и тревожился: если "мне опять захочется глядеть вперед…. кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
Когда же вы приедете?"
К этому письму она осталась глуха; ничего, кроме пастернаковского эгоцентризма, не вычитала в нем: ни усилий и надежды выйти из депрессии, ни вопроса о приезде ее семьи, ни, наконец, отзыва (положительного, разумеется) о ее прозе… Зато безжалостно упрекала Бориса Леонидовича в том, что он не заехал к родителям в Мюнхен на обратном пути из Парижа: "Здесь предел моего понимания, человеческого понимания… я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь)… все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня… моя мнимая жестокость была только — форма… необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак… Между вами, нечеловеками, я была только человек. Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери… Это было печение о своей душе". И прибавляет страшные слова, которые сбудутся в буквальном смысле:
"Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем, эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики".
Эта разница: между собственной человечностью и пастернаковско-рильковской "божественностью", признание, что они выше ее, и одновременно чисто человеческие упреки, в сущности не имеющие права на существование, — все вместе было игрой ума, воображения и эмоций. Мы не знаем, послала ли Цветаева это письмо Пастернаку: оно сохранилось в ее тетради. Как бы там ни было, оно очень важно для осмысления ее великой двоякости. Признавая таких, как Пастернак, "небожителей" выше себя, человека ("Собой (душой) я была только в своих тетрадях…"), она, тем не менее, позволила себе суд над ними и ставила себя в пример, что противоречило ее же убежденности в неподсудности поэта… Во всяком случае, такое письмо, думается нам, могло только обидеть адресата…
В ноябре, быть может, "вдохновленная" какой-то поездкой на метро в Париже, Марина Ивановна отвела душу, написав гневное стихотворение "Читатели газет". С уличной публикой она разделалась, как мы помним, еще в прошлогоднем стихотворении "Деревья"; теперь же провозгласила анафему пассажирам "подземного змея":
Анафема читателям газет, анафема самой газете: "Что ни столбец — навет, Что ни абзац — отврат…" Сатира беспощадная, а в конце и неожиданная, — впрочем, как всегда, в духе цветаевской двоякости. Ибо, после водопада сатирических строф, следует такой финал:
(А зачем, спрашивается, поэту — вообще печататься для читателя газет: "хватателей минут", "чесателей корост", "смесителей кровей"? Впрочем, не будем придираться…)