Тягостные размышления. Упрёк Борису Пастернаку. "Нездешний вечер". Отзыв на книгу Гронского. Поправки к "Поэме о Царской Семье". Проблема отъезда. "Слово о Бальмонте". "Отец и его музей". В Брюсселе. "Автобус". Переводы Пушкина на французский. В "деревне". Анатолий Штейгер: его судьба и стихи. Отъезд в Савойю и письма к Штейгеру. Его единственный ответ. Опять в Ванве. Под знаком Пушкина. Сергей Яковлевич.
То, что Сергей Эфрон называл в своей жене острой жизнебоязнью, было на самом деле неизменным цветаевским неприятием современности и непреклонным оборотом назад. "Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами", — писала она Тесковой 20 января. Она вспоминала свой отчий Трехпрудный дом, стертый с лица земли более полутора десятилетий назад и превратившийся в прекрасную легенду. И там же с проницательностью замечала и обличала "культ молодости": кумира, которому она не желает кланяться, ибо хвастаться молодостью, "обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем". Сознавалась, что ей с молодыми скучно, ибо "им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются". Такие мысли усугубляли тревогу за сына и обостряли неотвязный вопрос: ехать на родину или нет? "За" было столь же неотразимым, как и "против". "За": муж и дочь только и мечтали вернуться. Вокруг чувствовалась "угроза войны и революции"; все острее ощущала Марина Ивановна нелюбовь к себе эмиграции. У сына, по ее мнению, как и у французской молодежи, находившейся в тупике, не было никаких перспектив. Наконец, в России жила сестра Анастасия, любившая ее. И кроме того, как ей казалось, там был "круг настоящих писателей, не обломков". Но все эти доводы, приведенные в письме к Тесковой от 15 февраля, были, на наш взгляд, самоуговорами. Сердце говорило против, причем то, чего, может быть, Цветаева не умела выразить словами. Она писала лишь, что сын уже не будет ей принадлежать, что его ждут пионерство, летом — лагеря, барабанный бой и т. п. И что она не сможет возвеличивать Сталина (всего, что происходило в СССР, она понимать и знать не могла, как и большинство, впрочем). Пугало ее, что уезжать придется навсегда, значит — навсегда расстаться с наиболее дорогими ей людьми: Тесковой, семьей Лебедевых, Анной Ильиничной Андреевой… И однако, главное оставалось несказанным, выраженным лишь тремя словами: "Буду там одна". Вот это свое вселенское одиночество она и предощущала: самое страшное, неразрешимое, ведущее к тупику. Ибо, взыскуя его больше всего на свете, больше всего на свете страшилась его же. Это было нечто иррациональное, запредельное, логикой не объяснимое — и именно поэтому Цветаева просила Тескову найти для нее… хорошую гадалку… Все эти трагические прозрения, впрочем, не лишали Марину Ивановну действенности, активности. В тот же день, 15 февраля, она выступала на бесплатном вечере эмигрантских поэтов, а на следующий день должна была читать, тоже бесплатно, в совсем противоположной аудитории: на "возвращенческом" вечере, то есть в Союзе возвращения на родину, находившемся в пятикомнатной квартире дома N 12 на улице Де Бюси (помещение оплачивало советское посольство). Этим она поддерживала Сергея Эфрона, и совершенно бесполезно гадать о том, что думала она о его работе, за которую он теперь явно получал деньги. (Обратим, кстати, внимание на то, что, сообщая Тесковой об этих двух бесплатных вечерах, Марина Ивановна, как и в конце прошлого года, о чем мы говорили выше, уже не жалуется с таким отчаянием на безденежье, как прежде.)
…Еще в январе Марина Ивановна могла увидеть в газете "Известия" от первого числа стихотворение Пастернака "Мне по душе строптивый норов…" с многочисленными строфами, славословящими Сталина: "А в те же дни на расстояньи За древней каменной стеной Живет не человек — деянье: Поступок ростом с шар земной… Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел" и т. д. — сущее объяснение в любви (то, что Борис Пастернак какое-то время чуть ли не обожал Сталина, совершенно искренне, — теперь не секрет). А в "Литературной газете" от 24 февраля Цветаева прочла речь Пастернака "О скромности и смелости", где он, на ее взгляд, чуть ли не верноподданничал, опять-таки "льстя — царю" и толкуя о смелости и свободе, которые надо "добывать на практике", то есть принуждать себя писать на новые, требуемые временем темы. Он обещал писать на эти темы, понимая и сознавая, что некоторое время будет писать, "как сапожник". Марина Ивановна считала, что он этим предаёт Лирику. "Ты — слаб, — писала она. — … Ничего ты не понимаешь, Борис… Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя".