Двадцать седьмого ноября ее вторично вызвала полиция и предъявила фотокопию телеграммы от 22 января, написанной по-французски и посланной Сергеем Яковлевичем из Парижа его "коллегам" по разведке. Марина Ивановна в его почерке усомнилась и по просьбе полиции передала несколько писем, написанных рукой Сергея Эфрона. И твердо заявила: "Муж уехал в Испанию, чтобы служить в рядах республиканцев, 11 — 12 октября этого года. С тех пор я не имею от него известий".
В печати еще мелькали отклики на очерки "Мой Пушкин", "Пушкин и Пугачев" — и на опубликованные вместе с последним давние стихи "Стенька Разин". Даже Адамович похвалил эти "пленительно песенные" стихи. Но все это уже потеряло смысл. В туманно-необозримом будущем предстоял неотвратимый шаг…
Так кончился 1937 год.
Она медленно приходила в себя. Тихо доживала с сыном в старом ванвском доме последнюю зиму и весну. 30 января в последний раз выступила на вечере поэтов с чтением стихов (этот вечер несколько раз анонсировался "Последними новостями", "Возрождением" и варшавской газетой "Меч"). Нового не писала ничего. Стряпала, убирала, стирала, штопала… Мур в школу не ходил: "вытурили его за совращение старших товарищей в коммунизм", с ним занимался учитель, из русских немцев, наводивший скуку и на сына, и на мать.
С января вплоть до начала весны Марина Ивановна была поглощена новой заботой — казалось бы, мало ей свойственной. Она просила надежную Ариадну Берг, жившую в тот момент в Брюсселе, помочь ей… сшить пальто — из материала, из которого во Франции не шьют именно то, что ей было нужно. Она даже запомнила маленькую лавочку в Брюсселе, где бы это сделали. Зная, что уедет в холодную страну, с морозами (по-видимому, для конспирации написала, что, возможно, — в Чехию), она хотела сделать плотное, теплое пальто на подкладке. Посылала свои размеры, пространно описывала фасон: длинное, расширяющееся книзу, сильно запахивающееся, с широким поясом, глубокими карманами, отворотами и т. д. — из материала, имитирующего плотную замшу… Категорически не принимала никакого "матерчатого" пальто: "я протираю на боку кошелками", к<отор>ые ношу (и буду носить) — всегда".
В январе она окончила свою "лебединую песнь" — переписала "Повесть о Сонечке" для "Русских записок". Писала, что живет очень уединенно: кроме четырех — пяти человек (среди них, по-видимому, Николай Еленев, мать и дочь Лебедевы), не видит никого — в городе, где прожила двенадцать с половиной лет…
Но литературная жизнь понемногу пока еще шла. 10 марта "Последние новости" сообщили о выходе третьей книги "Русских записок" с первой частью "Повести о Сонечке" (вторая уже не выйдет), а 25 марта в "Возрождении" появилась заметка В. Ходасевича "Книги и люди" с хвалебными словами о Цветаевой — мастере литературного портрета, особенно в "Повести".
В "Последних новостях" от 7 апреля Г. Адамович, напротив, написал отзыв со своей обычной ядовитой двойственностью. "Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то, что талант ее всегда и во всем очевиден", — заявлял он. Он говорил о цветаевском "самовлюбленном самообмане", о том, что она "вскакивает на ходули", употребляет "спорно-сбивчивые слова" и т. д. Ничего, в сущности, не поняв в "Повести о Сонечке", он завершил отзыв словами: "Эта вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва".
Вряд ли, впрочем, все это могло теперь задеть Цветаеву — на сломе ее жизни. Отъезд из Франции на родину был неизбежной данностью; Цветаева тут ничего не решала, судьба распорядилась быстрее, чем это представлялось ей и мужу. Но ведь она уже давно жила "под тучей отъезда"…
Правда, "туча" немедленного отъезда пока не нависала; но Марина Ивановна собиралась заранее. Она думала о посмертном будущем. О судьбе своего архива. И не только думала (не в первый раз!), но действовала, — уже с начала года.